Реклама
Реклама

АВРААМ ШЛЁНСКИЙ – ПОЭТ ВОЗРОЖДЕННОГО ИЗРАИЛЯ

Реклама

72014705_ShlenskiBook1

Июнь 24, 2014   12:13:40 PM

Авраам Шлёнский родился в украинском селе Крюково (под Кременчугом) 6 марта 1900 года (5 адара «бет» 5660 года по еврейскому календарю). Его дед со стороны матери был большим знатоком Талмуда и еврейской традиции. В противоположность ему дед со стороны отца слыл отщепенцем и безбожником, любившим приложиться к рюмочке. Отъявленный бунтарь и нарушитель традиций, он жил не в общем семейном доме, а в отдельном флигеле, переполненном книгами, куда детям вход был строго запрещен. Но, как говорится, запретный плод сладок, и будущего поэта особенно тянуло к деду — чудаку и фантазеру, который, несомненно, оказал немалое влияние на его творчество.
Отец поэта был горячим сионистом и большим знатоком еврейского фольклора. Он охотно выполнял обязанности кантора в местной синагоге и даже сам сочинял стихи религиозно-нравственного содержания и мелодии к ним. Мать же шла своим особым путем — она была опьянена революцией 1905 года, дружила с социал-демократами, активно помогала подпольщикам, распространяла листовки и даже прятала в своем доме револьвер. Чуткая душа ребенка впитывала в себя все эти столь противоречивые влияния и по-своему синтезировала их.
Дебютировал двенадцатилетний Шлёнский не как поэт, а как публицист в ежегоднике «Очаг», который выпускали ученики известной Любавичской иешивы, куда его отправил учиться отец. «После праздника Кущей, — писал он в одной из статей, — я отправляюсь в Эрец Исраэль и надеюсь, что вскоре мы все обретем там покой, когда Всевышний приведет нас в страну наших предков…».
Спустя год Шлёнский стал учеником знаменитой тель-авивской гимназии «Герцлия», слава о которой быстро разнеслась по всем странам рассеяния. Там он отличался не столько прилежанием и усидчивостью, сколько проказами и игрой в футбол. Кстати, в гимназической газете «Тал шахарит» («Утренняя роса») он опубликовал свои первые стихи.
Первая мировая война застала его на пароходе по пути домой. Он ехал в Екатеринослав на каникулы, но из-за войны вынужден был остаться в городе и учиться в еврейской гимназии П. Кагана (эта гимназия была эвакуирована в Екатеринослав из Вильно, обучение здесь шло на идиш и на русском языке, но ежедневно были и уроки иврита). Шлёнский создал группу из пятнадцати гимназистов, которые договорились между собой, что на все вопросы учителей они будут отвечать только на иврите. Ими был создан «Языковой комитет», сочинявший новые слова, когда не хватало обиходных слов и терминов.
Поэт писал о себе: «Я родился — к счастью или к несчастью — в период, когда мои сугубо личные даты знаменовали также даты мировой истории. Появился на свет Божий в самом начале славного и проклятого ХХ века. Когда мне было 5 лет, и ребенок превратился в мальчугана, в России разразилась революция 1905 года, а вслед за нею начались еврейские погромы. Когда я… стоял на пороге отрочества… достиг духовного совершеннолетия, бар-мицвы, вспыхнула Первая мировая война. Когда мне исполнилось семнадцать лет, и подросток превратился в юношу, грянула революция 1917 года, сопровождавшаяся еще более страшными еврейскими погромами. В 21 год — в пору зрелости и возмужания — наступила самая главная для моего поколения дата: алия в Эрец Исраэль…».
В 1921 году А. Шлёнский возвратился в Эрец Исраэль. На время он, как и другие его товарищи по халуцианскому движению, забыл о литературе и поэзии; он был среди тех, кто прокладывал шоссе Афула-Нацрат, строил фундаменты зданий в Хайфе и Тель-Авиве, занимался лесопосадками. Дольше всего Шленский проработал в только что созданном кибуце Эйн-Харод в Изреэльской долине…
В атмосфере, где царило нигилистическое отрицание культуры, литературы и искусства, а слово «интеллигент» звучало как бранное, писать стихи было нелегко. Но Шлёнский не мог не писать, тщательно скрывая этот «грех» от товарищей и даже от самых близких друзей, чтобы не стать в их глазах посмешищем. Правда, он отважился напечатать свой перевод «Интернационала», который был всеми единодушно одобрен и звучал более полувека в переводе А.Шлёнского.
В 1922 году, поселившись в Тель-Авиве и продолжая работать на стройках помощником бетонщика, Шлёнский начинает печататься в литературных сборниках «Хедим» («Отголоски») . Это была очень скромная литературная трибуна, альманах выходил нерегулярно, но искал новые темы, созвучные времени, новые средства выражения и новые имена. Здесь на молодого поэта с его оригинальной лексикой, необычной метафоричностью и новой поэтической техникой сразу обратили внимание; здесь поощряли его эксперименты…
В 1924 году Шлёнский уезжает учиться в Париж и влюбляется в этот город с первого взгляда. Он жадно набрасывается на модернистскую французскую поэзию и обогащает свою палитру ее красками и ритмами, публикует новые циклы стихов, имевшие большой успех у читателей. Критики тех лет отмечали, что раннее творчество Шлёнского несет на себе отпечаток русского имажинизма и футуризма. Есенинским лиризмом проникнута книга стихов “Ле-аба-веима” (“К папе с мамой”, 1927), описывающая неустроенную и вдохновенную жизнь пионеров Эрец Исраэль.
Весной 1925 года Шлёнский получил весьма лестное предложение от Берла Кацнельсона — идеолога рабочего движения в подмандатной Палестине, основателя и первого редактора самой популярной в то время газеты «Давар». Он предложил Шлёнскому сотрудничество в своей газете и предоставил ему полную свободу действий: поэт мог публиковать статьи и рецензии, очерки и фельетоны, свои стихи и свои переводы.
Работа в газете с её напряжённым ритмом оказалась отличной школой для молодого поэта и публициста. Она отточила его перо, научила писать быстро, сосредоточенно, целеустремлённо, с полной отдачей. Газета дала выход его бьющему через край темпераменту прирождённого полемиста и ещё более приблизила поэта к насущным, жизненно важным проблемам времени и страны.
Но однажды между Берлом Кацнельсоном и Шлёнским, как говорится, пробежала чёрная кошка. Кацнельсон на одном из редакционных совещаний заявил, что в условиях израильской действительности профессиональные писатели не нужны: газеты и литература должны делаться руками «рабкоров». Авраам Шлёнский решительно отверг эту наивную, заимствованную у Пролеткульта идею. Он ополчился против дилетантизма в литературе и искусстве вообще. «Литература должна быть для писателя делом жизни, а не побочным занятием в часы досуга», — утверждал он.
Между главным редактором и строптивым сотрудником начались серьёзные трения. Проработав в «Даваре» всего год, Шлёнский получил извещение о том, что увольняется «из соображений экономии и сокращения расходов»… Но в это время у Шлёнского была уже другая влиятельная трибуна — литературный еженедельник «Ктувим» («Письмена»), который редактировал Элиззер Штейнман (1892-1970) — прозаик, эссеист и критик, в ту пору единомышленник Шлёнского. Их сотрудничество оказалось плодотворным и длилось долгие годы.
Но и с ежедневной прессой Шлёнский не порывал: спустя несколько лет он стал активно сотрудничать в газете «ха-Арец», затем, когда заметно «полевел», — в мапамовском органе «Аль-Хамишмар» («На страже»). Он писал очень много — под собственным именем, под разными псевдонимами (Эшель, А.Зеира, Сафра, А. Коре, Эвен-Тов, Эльханан, А.Сорер и др.), иногда и без всякой подписи.
Шлёнский считал себя призванным совершить переворот в еврейской поэзии, и потому одним из главных объектов его нападок стал Хаим-Нахман Бялик — общепризнанный классик современной еврейской литературы, имя которого произносилось в стране с благоговением. Предлоги для нападок Шлёнского были самые неожиданные. Так, в 1927 году в Тель-Авив из Нью-Йорка приехали Шолом Аш и Перец Гиршбейн – известные идишисты. В их честь был устроен приём, на котором выступили видные израильские писатели, в том числе и Бялик, писавший, как известно, не только на иврите, но и на идиш. Приветствуя гостей, он, в частности, сказал, что «между ивритом и идишем заключен нерасторжимый брак на небесах…».
Эта безобидная фраза послужила поводом для резкой по тону и содержанию статьи Шлёнского, в которой он утверждал, что двуязычие — это «чахотка, разъедающая лёгкие нашей нации»… К величайшему сожалению, Шлёнский вообще отрицал за языком идиш с его богатейшей литературой и многовековыми традициями право на существование…
Разумеется, он получил достойную отповедь. Выдающийся еврейский писатель Г.Лейвик писал, что восхищается стихами Шлёнского (они подобны «чистому и крепкому вину», в них есть «общечеловеческие чувства, выходящие за рамки государственных и языковых границ»), но «гебраисту Шлёнскому он не подал бы руки…».
К чести Шлёнского, с годами он, знавший идиш в совершенстве, отказался от крайних позиций, не только признав за мамэ-лошн право на существование, но и переведя на иврит пьесу Давида Бергельсона «Не умру, а буду жить», стихи того же Лейвика, Ицика Мангера и других идишских поэтов, рассказы Шолома Аша. В последние годы жизни Шлёнский гордился тем, что его книгу стихов издали в переводе на идиш…
Впервые в СССР стихи Авраама Шлёнского в русском переводе появились в 1963 году.
В середине 1960-х в Москве готовилось издание его сборника «Горы Гильбоа», но Шестидневная война и разрыв дипломатических отношений с Израилем сделали издание книги невозможным. Этот сборник при содействии общества «Яд Шлёнски» в Тель-Авиве увидел свет в 1980 году в серии «Библиотека Алия». В него включены и новые переводы, сделанные израильскими поэтами. А в 70-е годы прошлого века в Израиле вышел десятитомник избранных произведений поэта.
Кстати, весьма примечательный факт: в разгар Второй мировой войны, когда весь мир и все народы СССР встали на борьбу против фашистской чумы, в Эрец Исраэль вышел сборник “Шират Русия” (“Поэзия России”, 1942) под редакцией Авраама Шлёнского и Леи Гольдберг. Более того, решающая роль Советского Союза в разгроме гитлеровской Германии, знаменитая речь Андрея Громыко в ООН, когда он поддержал создание еврейского государства, советская помощь Израилю вооружением во время Войны за Независимость сделали Шлёнского горячим сторонником кремлевских правителей. Как и все лидеры лево-социалистической, просоветской партии МАПАМ, Шлёнский многие годы был в плену искусной советской демагогии о «первом в мире социалистическом государстве рабочих и крестьян», наивно верил в пресловутую «дружбу народов», считал Советский Союз миролюбивым государством, а жестокого диктатора Сталина — великим вождем человечества. Как и Ромен Роллан, Бернард Шоу, Лион Фейхтвангер и многие другие выдающиеся умы, он был жертвой советской пропаганды. Лишь после смерти «вождя всех стран и народов» и последовавших за ней разоблачений культа личности Сталина туман начал рассеиваться, и Шлёнский стал отличать неприглядную советскую действительность от ловкого политического камуфляжа…
Авраам Шлёнский был не только поэтом. Славу – и вполне заслуженную! – ему принесли и его переводы на иврит. Список их охватывает почти всю русскую и европейскую классику: основные произведения А. Пушкина, все пьесы А. Чехова, «Ревизор» и «Женитьба» Н. Гоголя, пьесы А. Островского, произведения Л. Толстого, М. Горького, А. Блока, В. Брюсова, И.Бунина, О. Мандельштама. Переводил он и советских писателей — И.Бабеля, В. Бианки, В.Гроссмана, Б.Пастернака. С других языков — «Король Лир» и «Гамлет» В.Шекспира, «Кола Брюньон» Р.Роллана, «Тиль Уленшпигель» де Костера, стихи многих европейских поэтов. За переводы «Тиля Уленшпигеля» и «Евгения Онегина» А. Шлёнский дважды получал премии Черниховского. Кстати, в год 200-летия со дня рождения великого русского поэта в Иерусалиме в 1999 году под редакцией Самуила Шварцбанда вышла прекрасная книга – «Евгений Онегин» в переводе Авраама Шлёнского (спонсором издания был известный бизнесмен Владимир Гусинский).
Скончался Авраам Шлёнский в Тель-Авиве 18 мая 1973 года.


Друг перед другом

Геройство — оно человечно всегда,
за это пред ним преклоняем колени,
и начав с азов, не жалея труда,
пришли мы продолжить дела поколений.

Пришли — и восстали, чтоб твердой рукой,
по праву наследников, рушить запреты.
Недаром мой дед, как будто живой,
глядит на меня из рамы портрета.

У книжного шкафа все дали видны…
Из ночи к заре, кто с лопатой, кто с плугом,
шагаем безверья и веры сыны,
а летом — снопы нашей древней страны

снесем,
и склонимся друг перед другом.

Отплытие

Откуда-то вышли,
придем не навеки
куда-то, сюда лишь свернув по пути.
Зачем нам на каждой горе ставить вехи?
Здесь ночь проночуем, чтоб дальше идти.

На этой короткой стоянке, скажите,
ну кто среди нас — у ветрил, у руля —
пришелец, чужак,
постоянный здесь житель?!
Мы все — моряки с одного корабля.

Здесь только привал.
Вон — луна в поднебесье —
серебряной лодкой на синей волне.
Не знаем их танцев,
не знаем их песен,
мы — гости на пире в чужой стороне.

Не будем сердиться
и мешкать не станем,
назад не свернем.
Путь один лишь нам дан.
Грехи моих братьев простил я заране.
— Отчалить! —
из рубки кричит капитан.

Дремота

Все суета. Стих этот — древний,
не первый я его изрек.
И не единственный из всех я,
кто поздно встал и рано лег.

И так я буду бесконечно
лежать с ленцой; мне все равно,
что мордою усталой полдень
глядит ко мне через окно.

Мне все равно, мне безразлично,
придет ли кто иль не придет.
Вон — улица, как я, зевает,
тоскливо разевая рот.

Мне все равно, сновать ли будут
такси иль улица пуста.
Господь сегодня подтверждает
тот древний стих: все суета.

И все же — не просто

Муза, спой мне песню ныне —
петь ее ты вправе —
о селе на Украине,
городе Полтаве,

про село в дремучих весях,
листопад и скуку,
спой мне дедушкину песню,
ту, что пел он внуку.

О прохожем, что по селам
стародавним шляхом,
молчаливый, невеселый,
шел, покрытый прахом.

Из какой бы дальней дали,
из какого края?
То — Илья-пророк — гадали,
или, может, Каин?

Непричесанный, суровый,
в скудной одежонке…
Из сумы своей холщевой
высыпал избенки…

Крюков — Крюково — село ли,
знак недоброй воли?
У сынов его по свету
обнаружишь мету:

каждый — странен, неприкаян
одинок, бездетен.
То Илья-пророк иль — Каин
каждого отметил.

Граница страха

От Кременчуга до Крюкова — час и четверть ходу,
час с четвертью дорога Крюков — Кременчуг.
Не понимал ребенок, что тут — закон природы,
и думал: что за волшебный странный круг!

Что означало «там» — глухой далекий остров? —
наивный и доверчивый ребенок все гадал.
Однажды в одиночестве он дошагал до моста,
но тут он встал, как вкопанный,
и горько зарыдал.

Рука печали вдруг
неслышно, но упрямо
меж «здесь» и «там» границу провела навек.
Не понимал ребенок, что папа здесь и мама,
а там, в ночи зверея, точит когти человек.

С тех пор как будто сдернут с вещей покров красивый,
в отчужденность — холодом взошла на лицах вдруг.
Теперь он знал:
покров — лишь оболочка взрыва,
и потому испуганно внимал всему вокруг.

Так значит, могут дерево вырвать вдруг из почвы,
Дома внезапно сдвинуть с своих обычных мест.
Под этим звездным куполом, во мгле застывшей ночи,
всегда таится кто-нибудь и замышляет месть.

И город лишь темнел, вставала мгла в округе,
а чьи-то руки шарили кругом…
Он, как овца в овчарню, вдруг убегал в испуге —
искать спасения —
в знакомый отчий дом.

Рамбам и Бакунин

Стены комнат — пергамент: пугающ, ветвист,
глас пророка сокрыт в каждом миге.
Плоскость каждой стены, словно титульный лист
за семью печатями Книги.

Кто пылинки твои может счесть, прах времен?
Стрелки хрипнут в натужности бренной.
Вдруг сойдет (о наивное детство мое!)
чей-то облик из рамы настенной?

Вечер входит на цыпочках в сумрачный зал.
О, как давят меня стены эти!
Реб Моше бен Маймон строго смотрит в глаза
Бакунина — на портрете.

Что вдруг полем вечерним запахло? И где
тайна прячется солнечным бликом?
Два крыла, два сиянья-нимба: Эс Де
— видит мальчик над маминым ликом.

Среди стен, среди тайн — полумрак, полусон,
хор «Эй, ухнем» — раскатисто-ровный…
А в углу — голоса, и дядя с отцом:
Хашилоах.
Хабад.
Центр духовный…

Все так странно. Таинственно.
Трепет в груди —
мальчик слышит (навострены ушки):
спорят в книжном шкафу Мохарар из Ляди
и Александр Сергеевич Пушкин.

На мотив Шевченко

У Михаиле голос звучный
чудного оттенка,
все поет мне в ночь, все учит
песенкам Шевченко.

Ночью мать — отцу: — В подполье…
Решено… Кто знает…
Революция… О воле
хлопец распевает.

О бессилье и надежде,
хлебе и восстанье.
Каждый вечер, как и прежде,
папа мой — над «Таньей».

Из цикла «Встреча с пейзажем»

1.

Как страстно и странно
мой взгляд вдруг отпрянул,
рука моя зря потянулась — погладить
сухой сикомор, что корнями поляну
обвил, обезводил. Глотну-ка из вади.

Пытаюсь прошамкать слова то и дело:
быть может, узнают — терновник, овца ли
и поле мое, что совсем облысело, —
узнают меня и признают? Едва ли.

Гора, что горбом напряглась, словно к бою
готовится бык,
пыль равнинную месит.
В ноздрях дикаря — кольцо золотое:
Днем — солнце, а ночью — серебряный месяц.

3.

Дремота в пустыне. Застигнутый ночью,
что тяжко справляет свое торжество,
подобным себе видит каждый воочью —
кустарник ли, зверь ли — свое божество:

косматою кроной, рогатым по-бычьи,
растущим ли, вьющим ли стебли в пыли
и жадно держащим в зубах, кж добычу,
цветущую, жирную глыбу земли.

И рвутся из тьмы их кровей, из багровых
артерий наружу — их страхи и страсть, —
с мычанием, шелестом, стоном и ревом
наружу,
молитвой в ночи становясь.

4.

Как нёбу сладка моему, словно ломоть,
молитва — как хлеб, на губах моих стынет,
как воды ручья, что от холода ломят.
Молитву свою обращаю к пустыне:

Прими же как сына, любя, неотступно,
как куст, пред которым склоняют колени,
песком золотым пропыли мои ступни.
Вот руки твои обнимают творенья.

Грудь матери так же ребенок ласкает,
прими же как сына, — молюсь я пустыне, —
взгляни же, как пряди летят над висками,
прими же, и рук белизну ты прости мне.

Такая ночь

Я ухом глухим не расслышал истоки.
Чтоб видеть — слепые глаза не открыл.
Есть жесткие ночи — глухи и высоки —
без снов, без видений, без крыл.

В них даже рука, что упруга, нежданно
сжимается, чтобы разжаться опять,
слаба, чтобы взять в этой мгле бездыханной,
колеблется — стоит давать?

А ночь приговором повисла в пространстве,
немотствует дом, словно дал он обет.
Стрекочет в ночи выключатель бесстрастно,
но не зажигается свет.

Другая ночь

Ночь другая. Врачующей мглою, кругла, незлобива —
взлетела короной деревьев по кругу залива,
как Вселенная, вдруг осознавшая в миг сотворения.
что не скрыться уже, не сбежать с этих пор.
Как аминь.
Как умиротворение.
Как приговор.

Во мгле целовались верхушки древес
с любовью по кругу.
И все примирились — друг, женщина, мать и отец
простили друг другу.

И обрубленный ствол сквозь разводы усохших колец
вдруг расцвел, увлажнился, и клейкие листья чуть смялись.
Как бывает в легенде,
В которой счастливый конец, —
и боги смеялись.

Человек и его комната

Из дома выходит с утра человек,
и в мире одну лишь враждебность встречает.
Дыхание черное, мертвенный бег,
бездушье природы его удручает.

Враждебны наскоки поступков и слов,
а он сохранил еще в складках одежды
дыхание комнаты, мебели, снов,
покой в предвкушении смутной надежды.

На улицах шумных оставить следы —
но нет! Он проходит бесследно, как шелест.
Дома, куда входит, — невнятны, слепы,
враждебны ему, и для всех он — пришелец.

Так в мире, заполненном дымом и шумом,
день Божий с утра предается он думам.
Душа его сердится, шаг стал тяжел,
закат он встречает в тоске и тревоге.
Так дерево алчет, застыв у дороги,
дождя, чтоб омыл его листья и ствол.

Чужой этот груз, что под вечер сгибает,
у дома швырнет, как корзины с плеча.
Как стадо к кормушке с овсом припадает —
он ест, и горбушка его горяча.

Древесны, как ствол, табуретка и стол,
и так соблазняют обильные груды
еды: аппетитно жует он и хлеб, и фасоль
средь щедрых вещей и любимой посуды.

И здесь не терзает его ничего,
сидит в своей комнате, дышит надеждой.
Тут время само создавало его
привычки и каждую складку одежды.

Сидит он в привычном, своем, обжитом,
до утра расставшись с дневным одичаньем.
А ночью молчаньем наполнится дом,
как соты, что в ульях, медовым молчаньем.

Из цикла «Песни зрелого утра»

3. Зрелое утро

В едва проснувшемся теле ночь умирает упрямо,
еще зловеще темнеет ее затаенное жало…
Из чащи заря восходит, как овен взошел к Аврааму,
и с нею вместе приходит отцовская жалость.

Она прощает грехи, и нет уже бунта следов.
Румянец зари исчез. Внизу зеленеет пажить.
Какое зрелое утро!
Покой налитых плодов.
В воздухе неподвижном медовая тяжесть.

И свежим обвалом листьев дерево ввысь разжалось —
как овна на жертвенник —
небо
оно на плечах несет.
Умиротворенность в мире. Сдержанность. Это — жалость
Одна, велика — от дна до небесных высот.

Порхнула легко, над лицом — будто бы опушилась,
порхнула легко, над лицом — и, вдаль взметнувшись огнем,
взахлеб и по-летнему дерзко внезапно воспламенилась
на алее заросшей, перед открытым окном.

Какое зрелое утро! Кудри ласкает рука.
Густое хлебное поле стоит тяжело и зыбко.
Пахучи детские головы, как трава, что мягка,
росинки блестят на ней материнской улыбкой.

4. Осень

Утро рождается в алом огне,
в гуще ветвей, что зрелостью пышет.
В грузе плодов — дар щедрых излишеств.
Жизнь, что во мне!
Смерть, что во мне!
В комьях земли запах жертвенных пиршеств.

Долька граната и резницкий нож.
С лежбищ барана — паленье щетины.
Свято мне, свито мне, сыто… Сквозь ночь
влага зари заливает вершины.

Влага зари? Или факел зажжен?
Пахарь вбирает рассветные краски.
Прачеловек ли застыл, окружен
сонмом богов в обличьях дикарских?

Осень, как плод, — у деревьев в горсти.
Руки коэнов, ветвясь, осеняют.
Мышца Отца, помоги мне нести
мой урожай, в меня силу вселяя.

Песня о воде

Слышал ты, с какою жаждой
иссушенный Негев
молится комочком каждым:
дай нам воду, небо!

Воду? Воду!
Дайте воду!
Кто же год от году
утолит нас,
исцелит нас,
кто же даст нам воду?

Как ты ссохся, нету мочи,
капли ждешь, как блага.
Напоим тебя, комочек,
долгожданной влагой.

Воду! Воду!

Мы тебя вчера мечтали
напоить навеки.
Ты сегодня новой далью
нам открылся, Негев!

Воду! Воду!

Из цикла «Стихи о хлебе и воде»

2. Сытость

О Ты, распаляющий Землю,
чтоб с жаром
весною и осенью хлеб нам рожала.
О Ты, что колосья в муку превращаешь
и повелеваешь:
мели, пеки, сей!
Повсюду Ты — рядом. Единый, Всевышний,
и в грубом помоле и в тонкой пшеничной.
Я в каждом мгновенье Тебя ощущаю
устами своими, рукою своей.

О сытости Ты повелел. Так наполни
амбары.
О щедрости высшей напомни.
От немощи Ты нас сберег Своей мощью.
В горсти держим семя,
муку — на ладони,
и пробуем мякиш на вкус и на ощупь.

И запах муки, белизны ее тонкой,
и ломтя ржаного, и пышущей сдобы
приблизят к мечте, что маячит вдали, —
к воде и кувшину,
к росе и ягненку,
и к хлебу, что сладок для нашего нёба —
ведь он же из рук материнских —
Земли.

3. Гость

…Замеси и сделай лепешки.
Бытие 18:6
Имя твое мне так вольно и лестно
ясное произнести:
шатер распахни, как Сарра, и тесто
— лепешек испечь — замеси.
Солнце на небе — камея, монисто.
В ноздрях кольцо — месяц.
Пшеничной возьми. Бела и мучниста,
ночь нам лепешки замесит.

Пришедший с дороги требовать волен
что угодно его душе.
Вода для мытья. Горячий хлеб с солью.
Вода для питья — в ковше.

4. Трое

Когда, руки омыв, кувшин мы нальем,
к горячей притронемся хале, —
пойдем и хвалу троим воспоем,
как отца родного, похвалим.

Им — от чресел моих,
им от чистого сердца
тройная хвала под небосводом:
мельнику, мелющему зерно,
пекарю, замесившему тесто,
водоносу, черпавшему воду.

Знамение

В сплетеньях леса — залп вражды. И говорок
чуть слышный зреющих хлебов, и шум — равнин…
С кем мальчика сравнишь. Отец? Кто в обморок
так падает от жажды и томленья до седин?

Упряма ночь его, чистосердечна.
Скопленье звезд в окно к нему течет —
рукою, расточительной и млечной,
хлестать простор, когда светать начнет.

Гнетут его намеки всех ночей,
лишь песня знак дает, как вздох, свободный,
и по краям зари той — первородной —
кровь Авеля. О, звездный взмах мечей!

Гул взрыва

Вгрызаясь в плотность взрывом и глыбами белея,
как шерсть, дыбятся тучи, и пламя рвется вслед.
«Эй, слышишь, сын Амрама!» — овечка в страхе блеет
перед кустом терновым, в котором Бога нет.

Где ты, пастух? Где ключ, что чистой влагой налит?
Огонь давно погас, колодец наг и сух.
Зеленые глаза по-волчьи небо пялит,
и на колени встал среди овец пастух.

Пред мглой вечерней встал, застыл под лунным кругом.
И память Акейды мелькает, горяча.
Извечно поколенья так говорят друг с другом
под сталью равнодушного меча.

Треск ледяных оглыбин, гром рухнувшего Храма…
Ошеломит тебя в тиши твоей мирской
гул взрыва… Слышишь, Господи, как мощью Авраама
земля и небо рушатся в отцовской мастерской?

Защитник мой. Всевышний, Ты к этому стремился,
укрыв меня скалою и жизни не губя,
Ты и на сей раз к мирной жертве обратился,
ведь страх этих ударов — и он ради Тебя.

После поединка

Вздымает ветер пыль, и воздух пахнет серой.
В стерне небесной овцы — в навозе вся их шерсть.
По улице, от гибели
серой,
серой,
серой,
останки лета катятся, гремя листвой, как жесть.

То изверг человеческий в древнейшем встал обличье!
Все осени подобны и все-таки не схожи,
и лишь сердца людские толкуют их различно.
Есть, что явились раньше, есть, что явились позже.

Быть может, я чуть поспешил? Медлительность бесила.
И поднял шум чуть раньше? И мускулы свело…
Пал на колени Росинант… Рука моя бессильна
на круп коня другого переложить седло.

Лишь звук схлестнувшихся мечей стихает эхом диким,
песней обезглавленной, чей финал пропет.
Но поединок завершен. Как всюду, в поединках
здесь нету победителей и побежденных нет.

Реклама

Посмотреть также...

Мы в школе Sun Spark обучаем детей с особыми потребностями, инвалидностью обучения и СДВГ.

08/01/2021  18:25:36 Dany Oirik   כאשר לילד שלנו יש צרכים מיוחדים, לקויות למידה או בעיות …

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Реклама