Главная / "Ришон ЛеЦион" / Фаина Раневская: «Судьба – шлюха»

Фаина Раневская: «Судьба – шлюха»

09/13/2019  12:36:49

Автор:Дмитрий Щеглов

Испытываю непреодолимую зависть

То, что вы сейчас прочтете, – наиболее полный на сегодняшний день свод текстов Фаины Георгиевны Раневской. Слово «сейчас» – не случайно. Уверенность, что фрагменты книги, написанные ее рукой, читаются в один присест, подтверждается постоянно. В истории культуры найдется не так много личностей, как это может показаться на первый взгляд, о которых интересно решительно все: обстоятельства их жизни, высказывания, афоризмы, ядовитые уколы. Многие замечательные актеры признавались, что старались держать с ней дистанцию, просто оттого, что не перенесли бы ее гнева. Слишком велика была колдовская сила ее дара и личности. И слишком страшно было оказаться в положении человека нашпиленным на иглу ее афористичных резолюций.

Кому приятно войти в историю культуры «б… в кепочке»?

Или «амазонками в климаксе»?

Все пройдет, а это останется… При ней было страшно ступать, говорить, строить роль. Словно некий чудовищный организм не вполне земного происхождения, она видела людей и дела их сквозь призму своего ни на что не похожего гения. И сколь же могучей была отдача ее приятия, жалости и любви, когда происходило приятие человека.

По всем публикациям о Раневской разбросаны упоминания об обидах и несправедливостях, которые выпали на долю актрисы. Ничтожное количество ролей в кино, одиночество, горечь отчаяния – рассуждения на эту тему давно стали хорошим тоном и общим местом. Но что и как происходило на самом деле, кто играл – как это принято выражаться – «неблаговидные» роли, порой уходит из кадра. Точнее, остается за полями той книги, которую так и не написала Фаина Георгиевна. Некоторые фрагменты помещенных здесь текстов дают об этом представление.

Почти полвека проработала Раневская в московских театрах. Шесть лет – в Театре Советской Армии, столько же – у Охлопкова, восемь – у Равенских в Театре им. Пушкина. В начале шестидесятых во время репетиции в этом театре ей сделали замечание: «Фаина Георгиевна, говорите четче, у вас как будто что-то во рту». Напросились. «А вы разве не знаете, что у меня полон рот говна?!» И вскоре ушла.

Без малого тридцать лет «прослужила» у Ю. А. Завадского в Театре им. Моссовета. Отсюда Раневская тоже несколько раз уходила, возвращалась и вновь писала заявление об уходе. Завадский старался не помнить обид. Точнее, не хотел на них сосредотачиваться. Он умел казаться великодушным. Это только часть правды. О взаимоотношениях Раневской и Завадского можно написать отдельную книгу: извечный конфликт между КАЗАТЬСЯ и БЫТЬ нашел в их личностях достойное драматургическое продолжение. Был ли Завадский ее злым гением? Судить об их отношениях не коммунальным театроведам. Знаю, что в конце жизни Фаина Георгиевна нашла теплые слова, посвященные его памяти.

Да дело и не в одном Завадском. Здесь уместнее вспомнить замечание Раневской об Эйзенштейне: «Трудно быть гением среди козявок…»

Несопоставимость масштабов личностей – ситуация непоправимая. Это судьба. И подлинная тема уничтоженной книги Раневской.

Среди многочисленных недугов Фаины Георгиевны несомненно значилась мания совершенства. Ее дар был неделим. Так, как она создавала свои роли, так – полагала – должна создаваться и книга. «А если не сказать всего, значит, ничего не сказать», – говорила она. И уничтожила все написанное за три года. Безжалостно и непоправимо, считая, что на языке Пушкина и Толстого писать «пожилой актрисе» не следует.

Что ж… Остается жалеть, что среди ее болезней не нашлось места только одной: графомании.

К счастью для нас, контуры этой огромной «ненаписанной книги» остались во фрагментах, хранящихся в Российском государственном архиве литературы и искусства. Школьные тетрадки, обрывки, рецепты, какие-то картонки. Почерк иногда такой, что кричать хочется. «С моим почерком меня никогда бы не приняли в следователи, только в бандиты», – говорила актриса. Часть этих «бандитских» записей публиковалась и ранее, другая впервые помещена в этой книге.

Это только Раневская. Без комментаторов и комментариев, которых бы она не потерпела. И расположены они не по мере их написания в дневниках, а так, чтобы по возможности избежать пояснений. Тех, кому кажется, что это не удалось, отсылаю к моей книге «Фаина Раневская. Монолог». А здесь пусть останутся только записи «пожилой актрисы».

Иными словами, это не история черновиков, а история тем и личностей. Станиславский, Таиров, Михоэлз, Качалов, Ахматова, Павла и Ирина Вульф… Одиночество, дар, скитания, страхи, влюбленности, очарования, гнев и жалость. Не хотелось бы в очередной раз представлять Раневскую как автора театральных реприз. Она стала автором своего Жития. Рассказанное о ней порой так же органично сливается со сказанным ею самой, как новеллы Хармса о «Пушкине и Толстом», как анекдоты. Она Автор в самом глубоком и единственном смысле слова, и одними байками тут не отделаться.

Но… одна, почти крамольная мысль… Вдруг эти записи и есть ЕДИНСТВЕННЫЙ вариант той книги, которую Фаина Георгиевна МОГЛА нам оставить. Ведь для чего-то же сдала она их на хранение в АРХИВ. Может быть, абсолютное чувство стиля не позволило ей ограничиться добротными актерскими мемуарами, а подарить эти разлетающиеся листочки ее неотогретой жизни.

Впрочем, с какой определенностью можно судить о человеке, воскликнувшем: «А может быть, поехать в Прибалтику? А если я там умру? Что я буду делать?»

Д. Щеглов

«Скромность или же сатанинская гордыня?..»

Милый, дорогой Виктор Платонович!

…Книжку (повесть В. Некрасова «В окопах Сталинграда». – Д. Щ.) читала с восторгом, с восхищением и чувством черной зависти. Хотелось бы и мне так писать. Получила грозное предупреждение из издательства. Строчки не могу выдавить.

Пожалуй, единственная болезнь, которой нет у меня, – графомания, а как бы сейчас она мне пригодилась.

(Из письма Ф. Раневской писателю В. Некрасову)

* * *

Пристают, просят писать, писать о себе. Отказываю. Писать о себе плохо – не хочется. Хорошо – неприлично. Значит, надо молчать. К тому же я опять стала делать ошибки, а это постыдно. Это как клоп на манишке.

В том, с какой бесцеремонностью ко мне пристают с требованием писать о себе, – есть бессердечие… Я знаю самое главное, я знаю, что надо отдавать, а не хватать. Так доживаю с этой отдачей.

Если бы уступила просьбам и стала писать о себе – это была бы «жалобная книга».

«Судьба – шлюха».

…Не могу записывать, ни к чему. Противно брать в руки карандаш. Надо писать только одну фразу: «Все проходит»… И к тому же у меня непреодолимое отвращение к процессу писания. «Писанина». Лепет стариковский, омерзительная распущенность, ненавижу мемуары актерские. Кроме книжки П. Л. (Вульф. – Д. Щ.)

* * *

Все бранят меня за то, что я порвала книгу воспоминаний. Почему я так поступила?

Кто-то сказал, кажется, Стендаль: «Если у человека есть сердце, он не хочет, чтобы его жизнь бросалась в глаза». И это решило судьбу книги. Когда она усыпала пол моей комнаты, – листья бумаги валялись обратной стороной, т. е. белым, и было похоже, что это мертвые птицы. «Воспоминания» – невольная сплетня. О себе говорить неудобно (а очень хочется). «Воспоминания» – это от чего? У меня от одиночества смертного.

…Писать должны писатели, а актерам положено играть на театре.

Все ушли… Рядом бродяга, псина, безумно ее полюбила. Думаю, что собаки острее чувствуют, потому что не умеют говорить. Заразила я ее бессонницей и моей звериной тоской. Когда ухожу, она плачет. Беру ее с собой в театр, а потом рвусь к ней. Мне еще никто так не радовался.

…Наверное, зря порвала все, что составило бы книгу, о которой просило ВТО. И аванс надо теперь возвращать 2 т. Бог с ними, с деньгами, соберу, отдам аванс, а почему уничтожила? Скромность или же сатанинская гордыня? Нет, тут что-то другое… Не хочу обнародовать жизнь мою, трудную, неудавшуюся, несмотря на успех у неандертальцев и даже у грамотных. Я очень хорошо знаю, что талантлива, а что я создала? Пропищала, и только. Кто, кроме моей Павлы Леонтьевны, хотел мне добра в театре? Кто мучился, когда я сидела без работы? Никому я не была нужна. Охлопков, Завадский, Алекс. Дмитр. Попов были снисходительны, Завадский ненавидел. Я бегала из театра в театр, искала, не находила. И это все. Личная жизнь тоже не состоялась… В театре Завадского заживо гнию.

* * *

Иногда приходит в голову что-то неглупое, но я тут же забываю это неглупое. Умное давно не посещает мои мозги.

…Книга должна быть написана художником или мыслителем. Гений – это талант умершего.

Вот почему порвала мой опус.

…Воспоминания – это богатство старости.

«Воспоминание – невольная сплетня»

Сегодня Л., с которой мы гуляли в Ботаническом саду, шлепая по лужам, сказала: «Я хорошо понимаю то, что вы теперь постоянно вспоминаете детство, эти воспоминания – «грезы старости».

* * *

Наверное, скоро умру. Мне видится детство все чаще и чаще. Разные события всплывают из недр памяти и волнуют до сердцебиения.

Я вижу двор, узкий и длинный, мощенный булыжником. Во дворе сидит на цепи лохматая собака с густой свалявшейся шерстью, в которой застрял мусор и даже гвозди, – по прозвищу Букет. Букет всегда плачет и гремит цепью. Я люблю его. Я обнимаю его за голову, вижу его добрые, умные глаза, прижимаюсь лицом к морде, шепчу слова любви. От Букета плохо пахнет, но мне это не мешает. В черном небе – белые звезды, от них светло. И мне видно из окна, как со двора волокут нашу лошадь. Кучер говорит, что лошадь подохла от старости и что тащат ее на живодерню.

Я не знаю, что такое живодерня. Мне пять лет.

* * *

…В пять лет была тщеславна, мечтала получить медаль за спасение утопающих…

У дворника на пиджаке медаль, мне очень она нравится, я хочу такую же, но медаль дают за храбрость – объясняет дворник. Мечтаю совершить поступок, достойный медали.

В нашем городе очень любили старика, доброго, веселого, толстого грузина-полицмейстера. Дни и ночи мечтала, чтобы полицмейстер, плавая в море, стал тонуть и чтобы я его вытащила, не дала ему утонуть и за это мне дали медаль, как у нашего дворника.

Теперь медали, ордена держу в коробке, где нацарапала: «Похоронные принадлежности».

* * *

…Испытываю непреодолимое желание повторять все, что делает дворник. Верчу козью ножку и произношу слова, значение которых поняла только взрослой. Изображаю всех, кто попадается на глаза. «Подайте Христа ради», – произношу вслед за нищим; «Сахарная мороженная», – кричу вслед за мороженщиком; «Иду на Афон Богу молиться», – шамкаю беззубым ртом и хожу с палкой скрючившись, а мне 4 года.

Актрисой себя почувствовала в пятилетнем возрасте. Умер маленький братик, я жалела его, день плакала. И все-таки отодвинула занавеску на зеркале – посмотреть, какая я в слезах.

…Я стою в детской на подоконнике и смотрю в окно дома напротив. Нас разделяет узкая улица, и потому мне хорошо видно все, что там происходит.

Там танцуют, смеются, визжат. Это бал в офицерском собрании.

Мне семь лет, я не знаю слов «пошлость» и «мещанство», но мне очень не нравится все, что вижу на втором этаже в окне дома напротив. Я не буду, когда вырасту, взвизгивать, обмахиваться носовым платком или веером, так хохотать и гримасничать!..

Там чужие, они мне не нравятся, но я смотрю на них с интересом.

Потом офицеры и их дамы уехали, и в доме напротив поселилась учительница географии – толстая важная старуха, у которой я училась, поступив в гимназию. Она ставила мне двойки и выгоняла из класса, презирая меня за невежество в области географии. В ее окно я не смотрела, там не было ничего интересного.

Через много лет, став актрисой, я получила роль акушерки Змеюкиной в чеховской «Свадьбе». Мне очень помогли мои детские впечатления-воспоминания об офицерских балах. Помогли наблюдательность, стремление увидеть в человеке характерное: смешное или жалкое, доброе или злое…

Играть, представлять кого-либо из людей, мне знакомых, я стала лет с пяти и часто бывала наказана за эти показы…

* * *

Ненавидела гувернантку, ненавидела бонну немку. Ночью молила Бога, чтобы, катаясь на коньках, упала и расшибла голову, а потом умерла. Любила читать, читала запоем. Где кого-то обижали, плакала навзрыд, – тогда отнимали книгу и меня ставили в угол.

Училась плохо, арифметика была страшной пыткой. Писать без ошибок так и не научилась. Считать тоже. Наверное, потому всегда, и по сию пору, всегда без денег…

…В семье была нелюбима. Мать обожала, отца боялась и не очень любила.

Учиться я начала, повзрослев. И теперь, в старости, стараюсь узнать больше и больше.

Часто вспоминаю мудреца: «…знаю только то, что ничего не знаю…»

Всегда завидовала таланту: началось это с детства. Приходил в гости к старшей сестре гимназист – читал ей стихи, флиртовал, читал наизусть. Чтение повергало меня в трепет. Гимназист вращал глазами, взвизгивал, рычал тигром, топал ногами, рвал на себе волосы, ломая руки. Стихи назывались «Белое покрывало». Кончалось чтение словами: «…так могла солгать лишь мать». Гимназист зарыдал, я была в экстазе.

Подруга сестры читала стихи: «Увидев почерк мой, Вы, верно, удивитесь, я не писала Вам давно и думаю, Вам это все равно». Подруга сестры тоже и рыдала, и хохотала. И опять мой восторг, и зависть, и горе – почему у меня ничего не выходило, когда я пыталась им подражать. Значит, я не могу стать актрисой?

Теперь, к концу моей жизни, я не выношу актеров «игральщиков». Не выношу органически, до физического отвращения – меня тошнит от партнера, «играющего роль», а не живущего тем, что ему надлежит делать в силу обстоятельств. Сейчас мучаюсь от партнера, который «представляет» всегда одинаково, как запись на пластинке. Если актер не импровизирует – ремесло, мерзкое ремесло!

* * *

В городе, где я родилась, было множество меломанов. Знакомые мне присяжные поверенные собирались друг у друга, чтобы играть квартеты великих классиков. Однажды в специальный концертный зал пригласили Скрябина. У рояля стояла большая лира из цветов. Скрябин, выйдя, улыбнулся цветам. Лицо его было обычным, заурядным, пока он не стал играть. И тогда я услыхала и увидела перед собой гения.

Наверное, его концерт втянул, втолкнул мою душу в музыку. И стала она страстью моей долгой жизни.

* * *

Несчастной я стала в шесть лет. Гувернантка повела в приезжий «зверинец». В маленькой комнате в клетке сидела худая лисица с человечьими глазами. Рядом на столе стояло корыто, в нем плавали два крошечных дельфина. Вошли пьяные, шумные оборванцы и стали тыкать в дельфиний глаз, из которого брызнула кровь.

Сейчас мне 76 лет. Все 70 лет я этим мучаюсь.

72 год, лето

* * *

Говорят, любовь приходит с молоком матери. У меня любовь пришла со «слезами матери».

На даче под Таганрогом, утро, очень жарко, трещат цикады, душно пахнут цветы в палисаднике, я уложила кукол спать и прыгаю через веревочку. Я счастлива, не надо готовить уроки, не надо играть гаммы – я обрезала палец. К дому подъехала двуколка, из города приехал приказчик, привез почту, привез много свертков, много вкусности. Я счастливая, я очень счастлива.

«Почему?» – вскрикнула мама. Я бегу в дом, через спущенные жалюзи в спальне полоска света, она блестит золотом, мама уронила голову на ручку кресла, она плачет – я мучительно крепко люблю мать, я спрашиваю, почему она плачет…

Я пугаюсь и тоже плачу.

На коленях матери газета: «…вчера в Баденвейлере скончался А. П. Чехов». В газете – фотография человека с добрым лицом. Бегу искать книгу А. П. Чехова. Нахожу, начинаю читать. Мне попалась «Скучная история». Я схватила книгу, побежала в сад, прочитала всю. Закрыла книжку. И на этом кончилось мое детство.

Я поняла все об одиночестве человека.

Это отравило мое детство.

…Мама знала многих, с кем он был знаком, у кого бывал. Я бегала к домику, где он родился, и читала там книги, сидя в саду.

* * *

Прошло несколько лет, и я опять услыхала страшный крик матери, она кричала: «Как же теперь жить? Его уже нет. Все кончилось, все ушло, ушла совесть…»

Она убивалась, слегла, долго болела. Любовь к Толстому во мне и моя, и моей матери. Любовь и мучительная жалость и к нему, и к С. А. Только ее жаль иначе как-то. К ней нет ненависти. А вот к Н. Н. Пушкиной… ненавижу ее люто, неистово.

Загадка для меня, как мог ОН полюбить так дуру набитую, куколку, пустяк…

* * *

Учительница подарила медальон, на нем было написано: «Лень – мать всех пороков». С гордостью носила медальон.

* * *

В театре в нашем городке гастролировали и прославленные артисты. И теперь еще я слышу голос и вижу глаза Павла Самойлова в «Привидениях» Ибсена: «Мама, дай мне солнца…» Помню, я рыдала…

Театр был небольшой, любовно построенный с помощью меценатов города. Первое впечатление от оперы было страшным. Я холодела от ужаса, когда кого-нибудь убивали и при этом пели. Я громко кричала и требовала, чтобы меня увезли в оперу, где не поют. Кажется, напугавшее меня зрелище называлось «Аскольдова могила». А когда убиенные выходили раскланиваться и при этом улыбались, я чувствовала себя обманутой и еще больше возненавидела оперу.

* * *

«Петрушка» – потрясение № 1. Каким-то образом среди игрушек оказались персонажи «Петрушки» – городовой, цыган, дворник и еще какие-то куклы. Я переиграла все роли, говорила, меняя голос, городовой имел неописуемый успех. Была и ширма, и лесенка, на которую становилась. Сладость славы переживала за ширмой. С достоинством выходила раскланиваться.

Как могло случиться, что в детстве я увидела цветной фильм, возможно, изображали сцену из «Ромео и Джульетты». Мне было 12. По лестнице взбирался на балкон юноша неописуемо красивый, потом появилась девушка неописуемо красивая, они поцеловались, от восхищения я плакала, это было потрясение № 2.

…Фильм был в красках (вероятно, раскрашенный вручную, как позднее флаг в «Броненосце «Потемкине». – Д. Щ.). Мне лет 12. Я в экстазе, хорошо помню мое волнение. Схватила копилку в виде большой свиньи, набитую мелкими деньгами (плата за рыбий жир).

Свинью разбиваю. Я в неистовстве – мне надо совершить что-то большое, необычное.

По полу запрыгали монеты, которые я отдала соседским детям: «Берите, берите, мне ничего не нужно…»

И сейчас мне тоже ничего не нужно – мне 80.

Даже духи из Парижа, мне их прислали – подарки друзей. Теперь перебираю в уме, кому бы их подарить…

Экстазов давно не испытываю.

Жизнь кончена, а я так и не узнала, что к чему.

* * *

Много я получала приглашений на свидания. Первое, в ранней молодости, было неудачным. Гимназист поразил меня фуражкой, где над козырьком был великолепный герб гимназии, а тулья по бокам была опущена и лежала на ушах. Это великолепие сводило меня с ума.

Придя на свидание, я застала на указанном месте девочку, которая попросила меня удалиться, так как я уселась на скамью, где у нее свидание. Вскоре появился и герой, нисколько не смутившийся при виде нас обеих. Герой сел между нами и стал насвистывать. А соперница требовала, чтобы я немедленно удалилась. На что я резонно отвечала: «На этом месте мне назначено свидание, и я никуда не уйду».

Соперница заявила, что не сдвинется с места. Я сделала такое же заявление. Каждая из нас долго отстаивала свои права. Потом герой и соперница пошептались. После чего соперница подняла с земли несколько увесистых камней и стала в меня их кидать. Я заплакала и покинула поле боя…

О моем первом свидании я рассказала Маршаку, он смеялся: ему понравилось то, что, вернувшись все-таки на поле боя, я сказала: «Вот увидите, вас накажет Бог!» И ушла, полная достоинства.

«Боже мой, как я стара – я еще помню порядочных людей…»

Хорошо бы иметь карандаш – хороший, может быть, тогда бы стала записывать все, что вспоминается теперь под конец.

* * *

В театральную школу принята не была – по неспособности.

Восхитительная Гельцер (в свите ее поклонниц я, конечно, состояла) устроила меня на выходные роли в летний малаховский театр, где ее ближайшая приятельница – Нелидова – вместе с Маршевой – обе прелестные актрисы – держали антрепризу.

Представляя меня антрепризе театра, Екатерина Васильевна сказала: «Знакомьтесь, это моя закадычная подруга Фанни из перефилии».

Это был дачный театр, в подмосковном поселке Малаховка в 25 километрах от центра Москвы, не доезжая теперешнего аэропорта Быково – пыльные, пахнущие сосной тропинки, зеленые палисадники, за которыми теснятся деревянные и кирпичные дачи. Этот театр в старом парке существует и сейчас. «Памятник культуры Серебряного века» – начертано на черной мемориальной доске. Тогда, в 1915 году, на его сцене шли пьесы лучших драматургов того времени, ставили спектакли известные режиссеры. На премьеру сюда поездом съезжалась театральная московская публика – несколько вагонов тянул паровичок «кукушка». Многие приезжали в нарядных экипажах.

* * *

Гельцер была чудо, она была гений. Она так любила живопись, так понимала ее. Ездила в Париж, покупала русские картины. Меня привела к себе: «Кто здесь в толпе (у подъезда театра) самый замерзший? Вот эта девочка самая замерзшая…»

…Так и не написала о великолепной и неповторимой Гельцер. Она мне говорила: «Вы – моя закадычная подруга». По ночам будила телефонным звонком, спрашивала, «сколько лет Евгению Онегину», или просила объяснить, что такое формализм. И при этом она была умна необыкновенно, а все вопросы в ночное время и многое из того, что она изрекала, и что заставляло меня смеяться над ее наивностью, и даже чему-то детскому, очевидно, присуще гению.

…Уморительно-смешная была ее манера говорить.

«Я одному господину хочу поставить точки над «i». Я спросила, что это значит? «Ударить по лицу Москвина за Тарасову».

«Книппер – ролистка, она играет роли. Ей опасно доверять».

«Наша компания, это даже не компания, это банда».

«По женской линии у меня фэномэнальная неудача».

«Кто у меня бывает из авиации, из железнодорожников! Я бы, например, с удовольствием влюбилась бы в астронома… Можете ли вы мне сказать, Фанни, что вы были влюблены в звездочета или архитектора, который создал Василия Блаженного?.. Какая вы фэномэнально молодая, как вам фэномэнально везет!»

«Когда я узнала, что вы заняли артистическую линию, я была очень горда, что вы моя подруга».

Гельцер неповторима и в жизни, и на сцене. Я обожала ее. Видела все, что она танцевала. Такого темперамента не было ни у одной другой балерины. Гельцер – чудо!

…Детишки ее – племяши Федя и Володя – два мальчика в матросских костюмах и больших круглых шляпах, рыженькие, степенные и озорные – дети Москвина и ее сестры, жены Ивана Михайловича. Екатерина Васильевна закармливала их сластями и читала наставления, повторяя: «Вы меня немножко понимаете?» Дети ничего не понимали, но шаркали ножкой.

…Рылась в своем старом бюваре, нашла свои короткие записи о том, что говорила мне моя чудо Екатерина Гельцер… Помню, сообщила, что ей безумно нравится один господин и что он «древнеримский еврей». Слушая ее, я хохотала, она не обижалась. Была она ко мне доброй, очень ласковой. Трагически одинокая, она относилась ко мне с нежностью матери. Любила вспоминать: «Моя первая-первая периферия – Калуга… Знаете, я мечтаю сыграть немую трагическую роль. Представьте себе: вы моя мать, у вас две дочери, одна немая, поэтому ей все доверяют, но она жестами и мимикой выдает врагов. Вы поняли меня, и мы обе танцуем Победу!» Я говорю: «Екатерина Васильевна, я не умею танцевать». «Тогда я буду танцевать Победу, а вы будете рядом бегать!..»

* * *

В те далекие времена в летнем театре Малаховки гастролировали великая Ольга Осиповна Садовская, Петипа (его отец – Мариус Петипа), Радин и еще много неповторимых. Среди них был и Певцов.

Помню хорошо прелестную актрису необыкновенного очарования, молоденькую Елену Митрофановну Шатрову.

Помню летний солнечный день, садовую скамейку подле театра, на которой дремала старушка. Помню, кто-то, здороваясь с нею, сказал: «Здравствуйте, наша дорогая Ольга Осиповна». Тогда я поняла, что сижу рядом с Садовской. Вскочила как ошпаренная. А Садовская спросила: «Что это с вами? Почему вы прыгаете?» Я, заикаясь, что со мной бывает при сильном волнении, сказала, что прыгаю от счастья, от того, что сидела рядом с Садовской, а сейчас побегу хвастать подругам. О. О. засмеялась, сказала: «Успеете еще, сидите смирно и больше не прыгайте».

Я заявила, что сидеть рядом с ней не могу, а вот постоять прошу разрешения!

«Смешная какая барышня. Чем вы занимаетесь?» – взяла меня за руку и посадила рядом. «О. О., дайте мне опомниться от того, что сижу рядом с Вами, а потом скажу, что хочу быть актрисой, а сейчас в этом театре на выходах…»

А она все смеялась. Потом спросила, где я училась. Я созналась, что в театральную школу меня не приняли, потому что я неталантливая и некрасивая.

По сей день горжусь тем, что насмешила Садовскую.

…К сожалению, у меня не сохранилось за давностью лет ни каких-то документов, ни афиш, ни программ, ни фотографий. Сохранились лишь воспоминания, такие праздничные, такие радостные, вызванные тем, что в малаховском театре удалось увидеть великих актеров того времени… До сих пор, по прошествии 60 лет, вспоминаю Садовскую… Она осталась у меня в памяти как явление неповторимое, помню ее интонации, голос, помню ее движения.

Недавно прочитала в газете о том, что пароходу было присвоено имя Садовской. Взволновалась и обрадовалась тому, что великий актер не умирает дважды.

* * *

1915 год, дачный театр в Малаховке, где играли великие артисты Ольга Садовская, Илларион Певцов, на спектакле которого я упала в обморок. Меня устроила в театр балерина Екатерина Васильевна Гельцер. Она вводила меня в литературный салон. Помню Осипа Мандельштама, он вошел очень элегантный, в котелке и, как гимназист, кушал пирожные, целую тарелку. Поклонился и ушел, предоставив возможность расплатиться за него Екатерине Васильевне Гельцер, с которой не был знаком. Мы хохотали после его ухода. Уходил торжественно подняв голову и задрав маленький нос. Все это было неожиданно, подсел он к нашему столику без приглашения. Это было очень смешно. Я тогда же подумала, что он гениальная личность. Когда же я узнала его стихи – поняла, что не ошиблась.

Помню Веру Холодную. Она была сказочно красивая, и глаза невероятного бирюзового цвета…

В одном обществе, куда Гельцер взяла меня с собой, мне выпало счастье – я познакомилась с Мариной Цветаевой. Марина, челка. Марина звала меня своим парикмахером – я ее подстригала.

* * *

…Я помню еще: шиншилла – мех редкостной мягкости – нежно-серый, помню, как Шаляпин вышел петь в опере Серова «Вражья сила», долго смотрел в зрительный зал, а потом ушел к себе в гримерную, не мог забыть вечера, когда встал на колени перед царской ложей, великий Шаляпин – Бог Шаляпин не вынес травли. Я помню, как вбежал на сцену администратор со словами: «По внезапной болезни Федора Ивановича спектакль не состоится, деньги за купленные билеты можно получить тогда-то». Я сидела в первом ряду в театре Зимина, где гастролировал Шаляпин, я видела движение его губ «не могу» – Шаляпин не мог петь от волнения, подавленности, смятения.

* * *

…Гельцер ввела меня в круг ее друзей, брала с собой на спектакли во МХАТ, откуда было принято ездить к Балиеву в «Летучую мышь». Возила меня в Стельну и к Яру, где мы наслаждались пением настоящих цыган.

Гельцер показала мне Москву тех лет.

Это были «Мои университеты».

* * *

Первым учителем был Художественный театр. В те годы Первой мировой войны жила я в Москве и смотрела по нескольку раз все спектакли, шедшие в то время, Станиславского в Крутицком вижу, и буду видеть перед собой до конца дней. Это было непостижимое что-то. Вижу его руки, спину, вижу глаза чудные – это преследует меня несколько десятилетий. Не забыть Массалитинова, Леонидова, Качалова, не забыть ничего… Впервые в Художественном театре смотрю «Вишневый сад». Станиславский – Гаев, Лопахин – Массалитинов, Аня – молоденькая прелестная Жданова, Книппер – Раневская, Шарлотта?.. Фирс?.. Очнулась, когда капельдинер сказал: «Барышня, пора уходить!» Я ответила: «Куда же я теперь пойду?»

* * *

В далекие годы моей молодости я работала актрисой драматического театра в Крыму. Помню, кто-то из моих коллег советовал послушать певицу, концерт которой должен был состояться в ближайшие дни. Мой коллега говорил о певице восторженно, и это заставило меня срочно запастись билетом… Фамилии ее я еще не знала. И по сей день помню волнение, охватившее меня, когда я впервые услышала исполнение песен Ирмой Петровной Яунзем. Это поистине было явлением неповторимым. Много за мою долгую жизнь я видела и испытала прекрасного, и одним из этих прекрасных чувств, вызванных великим исполнением, была И. П. Я. Как я благодарна ей за эту радость.

* * *

…Просят писать о Полевицкой.

Я видела больших прекрасных актрис, но Полевицкая была чудо неповторимое. Сила ее таланта была такова, что и теперь, через десятки лет, вспоминая ее, испытываю чувство восторга и величайшей нежности и благодарности ей за счастье встречи с ней на сцене. Мне повезло и в том, что я была знакома с ней, и слушала все, о чем она говорила, завороженная ее вдохновением, умом, ее изяществом…

* * *

Очень хорошо помню, каким потрясением для меня была встреча с великим трагическим актером Певцовым. В качестве статистки мне удалось устроиться в малаховский театр на бессловесные роли.

Помню Певцова в пьесе «Вера Мирцева». В этой пьесе героиня застрелила изменившего ей возлюбленного, а подозрение пало на друга убитого, которого играл Певцов. И сейчас, по прошествии более шестидесяти лет, я вижу лицо Певцова, залитое слезами, слышу срывающийся голос, которым он умоляет снять с него подозрение в убийстве, потому что убитый был ему добрым и единственным другом. И вот даже сейчас, говоря об этом, я испытываю волнение, потому что Певцов не играл, он не умел играть. Он жил, терзался муками утраты дорогого ему человека. Гейне сказал, что актер умирает дважды. Нет. Это не совсем верно, если прошли десятилетия, а Певцов стоит у меня перед глазами и живет в сердце моем…

…Он был моим первым учителем, любил нас, молодых. После спектакля обычно звал нас с собой гулять, возвращались мы на рассвете…

…Он учил нас любить природу. Он внушал нам, что настоящий артист обязан быть образованным человеком. Должен знать лучшие книги мировой литературы, живопись, музыку.

Я в точности помню его слова, обращенные к молодым актерам: «Друзья мои, милые юноши, в свободное время путешествуйте, а в кармане у вас должна быть только зубная щетка. Смотрите, наблюдайте, учитесь».

Он убивал в нас все обывательское, мещанское. Он повторял: «Не обзаводитесь вещами, бегайте от вещей». Ненавидел стяжательство, жадность, пошлость. Его заветами я прожила долгую жизнь. И по сей день помню многое из того, что он нам говорил.

 

«Благодарю судьбу за Ахматову. За Макса Волошина, который не дал мне умереть с голоду. За дивного старика — композитора Спендиарова. Старик этот был такой восхитительный, трогательный.
… Однажды попала в больницу по поводу диабета. В коридоре увидела Шостаковича и завопила: «Какая радость вас видеть». Страшно смутилась, и мы оба рассмеялись. Он мне тоже обрадовался.
… Спросил, люблю ли я музыку. Я ответила: если что-то люблю по-настоящему в жизни, то это природа и музыка. Он стал спрашивать:
— Кого вы любите больше всего?
— Я люблю такую далекую музыку. Бах, Глюк, Гендель…
Он с интересом стал меня рассматривать.
— А оперу любите?
— Нет, кроме Вагнера.
Он опять посмотрел. С интересом.
— Вот Чайковский, — продолжала я. — написал бы музыку к «Евгению Онегину», и жила бы она. А Пушкина не имел права трогать. Пушкин — сам музыка… Не надо играть Пушкина… Пожалуй, и читать в концертах не надо. А тем более танцевать… И самого Пушкина ни в коем случае изображать не надо. Вот у Булгакова хватило такта написать пьесу о Пушкине без самого Пушкина.
Опять посмотрел с интересом. Но ничего не сказал.
А на обложке его квартетов я прочла: «С восхищением Ф. Г. Раневской».
… Я рассказала ему, как мы с Ахматовой слушали знаменитую «ленинградку» в Ташкенте, в эвакуации, как дрожали обе, слушая его гениальную музыку. В ней было все: было время наше, время войны, бед, горя. Мы плакали. Она редко плакала.
Рассказывала, с каким волнением слушаю 8-й квартет, как потрясла меня его музыка.
Был он таким тихим, кротким. Однажды понял рукав пижамы, показал тонкую руку ребенка, сказал: «Посмотрите, что стало с моими руками». Жаловался, что к нему не пускают внуков, что смотрит на них в окно, а хочется с ними побеседовать, слушать их. «Ведь они так быстро растут», — говорил он печально.
И теперь, когда смотрю на его фото с доброй, ласковой надписью, хочется плакать.
Я не имею права жаловаться — мне везло на людей.
Любила, восхищалась Ахматовой. Стихи ее смолоду вошли в состав моей крови.
Есть еще и посмертная казнь, это воспоминание о ней ее «лучших» друзей.
Одно время я записывала все, то она говорила. Она это заметила, попросила меня показать ей мои записи.
— Анна Андреевна, я растапливала дома печку и по ошибке вместе с другими бумагами сожгла все, что записала, а сколько там было замечательного, вы себе представить не можете, Анна Андреевна!
— Вам 11 лет и никогда не будет 12, — сказала она и долго смеялась.
Я познакомилась с Ахматовой очень давно. Я тогда жила в Таганроге. Прочла ее стихи и поехала в Петербург. Открыла мне сама Анна Андреевна. Я, кажется, сказала: «Вы мой поэт», — извинилась за нахальство. Она пригласила меня в комнаты — дарила меня дружбой до конца своих дней.
…Я никогда не обращалась к ней на «ты». Мы много лет дружили, но я просто не могла обратиться к ней так фамильярно.
…Во время войны Ахматова дала мне на хранение папку. Такую толстую. Я была менее «культурной», чем молодежь сейчас, и не догадалась заглянуть в нее. Потом, когда арестовали сына второй раз, Ахматова сожгла эту папку. Это были, как теперь принято называть, «сожженные стихи». Видимо, надо было заглянуть и переписать все, но я была, по теперешним понятиям, необразованной.
…Анна Андреевна была бездомной, как собака.
…В первый раз, придя к ней в Ташкенте, я застала ее сидящей на кровати. В комнате было холодно, на стене следы сырости. Была глубокая осень, от меня пахло вином.
— Я буду вашей madame de Lambaille, пока мне не отрубили голову — истоплю вам печку.
— У меня нет дров, — сказала она весело.
 — Я их украду.
— Если вам это удастся — будет мило.
Большой каменный саксаул не влезал в печку, я стала просить на улице незнакомых людей разрубить эту глыбу. Нашелся добрый человек, столяр или плотник, у него за спиной висел ящик с топором и молотком. Пришлось сознаться, что за работу мне нечем платить. «А мне и не надо денег, вам будет тепло, и я рад за вас буду, а деньги что? Деньги это еще не все». Я скинула пальто, положила в него краденое добро и вбежала к Анне Андреевне.
— А я сейчас встретила Платона Каратаева.
— Расскажите… «Спасибо, спасибо», — повторяла она. Это относилось к нарубившему дрова. У нее оказалась картошка, мы ее сварили и съели.
Там, куда приехала Анна Андреевна в Ташкенте, где я жила с семьей во время войны (семья П.Л.Вульф — прим.), во дворе была громадная злая собака. Анна Андреевна боялась собак. Собаку загоняли в будку. Потом при виде А.А. собака пряталась по собственной инициативе. Анну Андреевну это очень забавляло. «Обратите внимание, собака при виде меня сама уходит в будку».
…Маленький Алеша, сын И.С.Вульф, в то время, когда она (А.А. Ахматова) у нас обедала, долго смотрел на нее, а потом сказал, что она «мировая тетя». А.А. запомнила это настолько, что, когда мальчик подрос, с огорчением сказала мне: «Алеша будет знать обо мне теперь из учебника по литературе…»
…В Ташкенте она звала меня часто гулять. Мы бродили по рынку, по старому городу. Ей нравился Ташкент, а за мной бежали дети и хором кричали: «Муля, не нервируй меня». Это очень надоедало, мешало мне слушать ее. К тому же, я остро ненавидела роль, которая дала мне популярность. Я сказала об этом Анне Андреевне. «Сжала руки под темной вуалью» — это тоже мои Мули», — ответила она. Я закричала: «Не кощунствуйте!»
…У нее был талант верности. Мне известно, что в Ташкенте она просила Л.К. Чуковскую у нее не бывать, потому что Лидия Корнеевна говорила недоброжелательно обо мне.
…Часто замечала в ней что-то наивное, это у Гения, очевидно, такое свойство. Она видела что-то в человеке обычном — необычное или наоборот. Часто умилялась и доверяла тому, что во мне не вызывало доверия и умиления. Пример первый: Надька Мандельштам. Анна Андреевна любила это чудовище, верила ей, жалела, говорила о ней с нежностью.
…Анна Андреевна очень чтила Мандельштама и была дружна с крокодилицей его женой, потом вдовой.
«Фаина, вы можете представить меня в мехах и бриллиантах?» И мы обе расхохотались.
Есть такие, до которых я не смею дотронуться, отказалась писать о Качалове, а уж об А.А. подавно. В ней было все. Было и земное, но через божественное… Однажды я рассказала ей, как в Крыму, где я играла в то лето в Ялте — было это при белых, — в парике, в киоске сидела толстая пожилая поэтесса. Перед ней лежала стопка тонких книжек ее стихов. «Пьяные вишни» назывались стихи, и посвящались стихи «прекрасному юноше», который стоял тут же, в киоске. Герой, которому посвящались стихи, был косой, с редкими прядями белесых волос. Стихи не покупали. Я рассказала Ахматовой, смеясь, о даме со стихами. Она стала мне выговаривать: «Как вам не совестно! Неужели вы ничего не предпринимали, чтобы книжки покупали ваши знакомые? Неужели вы только смеялись? Ведь вы добрая! Как вы могли не помочь!» Она долго сердилась на меня за мое равнодушие к тому, что книги не покупали. И что дама с ее косым героем книги относила домой.
Однажды я застала ее плачущей, она рыдала. Я до этого никогда не видела ее в слезах и очень обеспокоилась. Внезапно она перестала плакать, помолчала: «Знаете, умерла первая жена моего бывшего мужа. Вам не кажется ли смешным то, что я ее так оплакиваю?»
В Ташкенте она получила открытку от сына из отдаленных мест. Это было при мне. У нее посинели губы, она стала задыхаться. Он писал, что любит ее, спрашивал о своей бабушке — жива ли она?
Бабушка — мать Гумилева.
Незадолго до смерти она говорила с тоской невыразимой, что сын не хочет ее знать, не хочет видеть. Она говорила мне об этом и в Комарове. И всегда, когда мы виделись.
…Она была удивительно доброй. Такой она была с людьми скромными, неустроенными. К ней прорывались все, жаждующие ее видеть, слышать. Ее просили читать, она охотно исполняла просьбы. Но если в ней появлялась отчужденность, она замолкала. Лицо сказочно прекрасное делалось внезапно суровым. Я боялась, что среди слушателей окажется невежественный нахал.
Про известного писателя, которого, наверное, хотела видеть в числе друзей, сказала: «Знаете, о моей смерти он расскажет в придаточном предложении, извинится, что куда-то опоздал, потому что трамвай задавил Ахматову, он не мог продраться через толпу, пошел другой стороной».
…Однажды сказала: «Что за мерзость антисемитизм, это для негодяев — вкусная конфета, я не понимаю, что это, бейте меня , как собаку, все равно не пойму».
Она была женщиной больших страстей. Вечно увлекалась и была влюблена. Мы как-то гуляли с нею по Петрограду. Анна Андреевна шла мимо домов и, показывая на окна, говорила: «Вот там я была влюблена… А за тем окном я целовалась».
…Я знала объект последней любви Ахматовой. Это был внучатый племянник Всеволода Гаршина. Химик, профессор Военно-Медицинской Академии. Он предложил Ахматовой брак. Она отказалась.
Она (Ахматова) называла это «моя катастрофа». Рассказала, что к ней пришел циркач — канатоходец. Силач, полуграмотный, вскоре после своей «катастрофы», и стал просить ее или усыновить его, или выйти за него замуж…
…Читала однажды Ахматовой Бабеля, она восхищалась им, потом сказала: «Гений он, а вы заодно».
После ее слов о том, что Гаршин сделал ей предложение стать его женой, как она смеялась, когда я ей сказала:
Давно, давно пора…
Сменить вам нимб на флердоранж.
Ахматова не любила двух женщин. Когда о них заходил разговор, она негодовала. Это Наталья Николаевна Пушкина и Любовь Дмитриевна Блок. Про Пушкину она даже говорила, что та — агент Дантеса.
Когда мы начинали с Анной Андреевной говорить о Пушкине, я от волнения начинала заикаться. А она вся делалась другая: воздушная, неземная. Я у нее все расспрашивала о Пушкине… Анна Андреевна говорила про Пушкинский памятник: «Пушкин так не стоял».
…Мне думается, что так, как А.А. любила Пушкина, она не любила никого. Я об этом подумала, когда она, показав мне в каком-то старом журнале изображение Дантеса, сказала: «Нет, вы только посмотрите на это!» Журнал с Дантесом она держала, отстранив от себя, точно от журнала исходило зловоние. Таким гневным было ее лицо, такие злые глаза… Мне подумалось, что так она никого в жизни не могла ненавидеть.
Ненавидела она и Наталью Гончарову. Часто мне говорила это. И с такой интонацией, точно преступление было совершено только сейчас, сию минуту.
Сегодня у меня обедала Ахматова, величавая, величественная, ироничная, трагическая, веселая и вдруг такая печальная, что при ней неловко улыбнуться и говорить о пустяках. Как удалось ей удержаться от безумия — для меня непостижимо.
Говорит, что не хочет жить, и я ей абсолютно верю. Торопится уехать в Ленинград. Я спросила: «Зачем?» Она ответила: «Чтобы нести свой крест». Я сказала: «Несите его здесь». Вышло грубо и неловко. Но она на меня не обижается никогда.
Странно, что у меня, такой сентиментальной, нет к ней чувства жалости или участия. Не шевелятся во мне к ней эти чувства, обычно мучающие меня по отношению ко всем людям с их маленькими несчастьями.
…Вспомнила, как примчалась к ней после «постановления». Она открыла мне дверь, потом легла, тяжело дышала… В доме было пусто. Пунинская родня сбежала. Она молчала, я тоже не знала, что ей сказать. Она лежала с закрытыми глазами. Я видела, как менялся цвет ее лица. Губы то синели, то белели. Внезапно лицо становилось багрово-красным и тут же белело. Я подумала о том, что ее «подготовили» к инфаркту. Их потом было три, в разное время.
Молчали мы обе. Хотелось напоить ее чаем — отказалась. В доме не было ничего съестного. Я помчалась в лавку, купила что-то нужное, хотела ее кормить. Она лежала, ее знобило. Есть отказалась. Это день ее муки и моей муки за нее. Об «этом» не говорили.
Через какое-то время она стала выходить на улицу. И, подведя меня к газете, прикрепленной к доске, сказала: «Сегодня хорошая газета, меня не ругают».
…И только через много дней вдруг сказала: «скажите, зачем великой моей стране, изгнавшей Гитлера со всей его техникой, понадобилось пройти всеми танками по грудной клетке одной больной старухи?»
И опять молчала…
Я пригласила ее пообедать. «Хорошо, но только у вас в номере». Очевидно, боялась встретить знающих ее в лицо. В один из этих страшных ее дней спросила: «Скажите, вам жаль меня?» «Нет», — ответила я, боясь заплакать. «Умница, меня нельзя жалеть».
Именины А. Она говорит, что Бор. Пастернак относится к ней, как я к П.Л. (к Павле Леонтьевне Вульф).
…Не встречала никого пленительней, ослепительней Пастернака. Это какое-то чудо. Гудит, а не говорит, и все время гудит, что-то читая…
Я знала блистательных — Михоэлс, Эйзенштейн, — но Пастернак потрясает так, что его слушаю с открытым ртом. Когда они вместе — А.и П., — то кажется, будто в одно и то же время в небе солнце, и луна, и звезды, и громы, и молнии. Я была счастлива видеть их вместе, слушать их, любоваться ими.
Борис Пастернак слушал, как я читаю «Беззащитное существо», и хохотал по-жеребячьи. Анна Андреевна говорила: «Фаина, вам 11 лет и никогда не будет 12. А ему всего 4 годика».
…Вот что вспоминается. А.А. лежала в боткинской больнице (в тот период моей жизни я еще могла входить в больницу). Часто ее навещала. Она попросила меня приехать после похорон Пастернака и рассказать ей все, что я видела. Смерть Б.Л. ее очень угнетала. Я делилась с ней моими впечатлениями и сказала, что была нестерпимая духота, что над нами, над огромной толпой, висели свинцовые тучи, а дождя не было, что гроб несли на руках до самой могилы, что Б.Л. в гробу был величавый, торжественный.
А.А. слушала внимательно, а потом сказала: «Я написала Борису стихи». Запомнилось не все, но вот что потрясло меня:
Здесь все принадлежит тебе по праву.
Висят кругом дремучие дожди.
Отдай другим игрушку мира — Славу,
Иди домой и ничего не жди.
Да, висели дремучие дожди, и мысли у всех нас были о славе, которая ему больше не нужна, обо всем, что было в этих строках.
Была у Т. (Арсений Тарковский) Сидел там мальчик, приехавший из Ташкента. Поэт 16 лет. Ахматова считает, что этот юноша одарен очень, но дарование его какое-то пожилое. Валя Берестов. Я всмотрелась в глаза. Глаза умные, стариковские. Улыбка детская. Ужасно симпатичен. Влюблен в Пастернака, в Ахматову.
«Целый день думаю о стихах Леонида Первомайского, вспоминаю их. Как это верно про письма жены на фронт: невозможно бросить их и нельзя с собой таскать.
Стихи запомнила, говорила наизусть.
В Ташкенте о том, что А.А. весь день говорила о стихах Леонида Первомайского с такой любовью, знала из наизусть, я сказала Маргарите Алигер и просила об этом написать Первомайскому, он был бы рад. Спросила Алигер: «Вы писали, как я просила вас?» Ответила: «Ах, забыла». А вскоре он умер, так и не узнав о том, что Ахматова его так похвалила.
Я отдыхала с Анной Андреевной в доме писателей в «Голицыно». Мы сидели в лесу на пнях. К ней подошла седая женщина, она назвала себя поэтом, добавила, что пишет на еврейском языке и что ее зовут еврейской Ахматовой.
— Тогда приходите ко мне сегодня же к вечеру, дайте мне ваши стихи, и я их переведу.
Они условились о встрече. (Это была поэтесса Рахиль Баунвиль, — ее Ахматова переводила).
Ленинград без Ахматовой для меня поблек, не могу себя заставить съездить на ее холмик взглянуть. Зачем? У меня в ушах ее голос, смех…
…Смерть Анны Андреевны — непривычное мое горе. В гробу ее не видела, вижу перед собой ее живую. В Комарове она вышла проводить меня за ограду дачи, которую звала «моя будка». Я спешила к себе в дом отдыха, опаздывала к ужину… Она стояла у дерева, долго смотрела мне вслед. Я все оборачивалась, она помахала рукой, позвала вернуться. Я подбежала. Она просила меня не исчезать надолго, приходить чаще. Но только во вторую половину дня, так как по утрам она работает, переводит.
Когда я пришла к ней на следующий день, она лежала. Окно было занавешено… Я подумала, что она спит: «Нет, нет, входите, я слушаю музыку, в темноте лучше слышится….»
Она любила толчею вокруг, называла скопище гостей «станция Ахматовка». Когда я заставала ее на даче в одиночестве, она говорила: «Человека забыли» (реплика Фирса, оставленного в заколоченном доме (из «Вишневого сада», А.П. Чехов)).
Когда тяжело заболела Н.Ольшевская, ее близкий друг, она сказала: «Болезнь Нины — большое мое горе». Она любила семью Ардовых и однажды в Ленинграде сказала, что собирается в Москву, домой, к своим, к Ардовым. В Москве позвонила, пообещав, если я приду, рассказать мне «турусы на колесах». Я просила ее объяснить, то означает это выражение. «А вот придете — скажу». Но я позабыла спросить про эти «турусы».
Умирая, А.Ахматова кричала: «Воздуха, воздуха…»
Доктор сказал, что, когда ей в вену ввели иглу с лекарством, она была уже мертва.
Из дневника Анны Андреевны: «Теперь, когда все позади — даже старость, и остались только дряхлость и смерть, оказывается, все как-то, почти мучительно, проясняется: люди, события, собственные поступки, целые периоды жизни.
И сколько горьких и даже страшных чувств».
Я написала бы все то же самое. Гений и смертный чувствуют одинаково.

https://www.litres.ru/dmitriy-scheglov-2/faina-ranevskaya-sudba-shluha/chitat-onlayn/

 

Только мы позаботимся о наших родителях!Кроме нас, этим никто не будет заниматься.

Geplaatst door Авигдор Либерман op Woensdag 28 augustus 2019

Посмотреть также...

Как депрессия физически воздействует на мозг: 4 аспекта

09/20/2019    16:04:00 Источник: steptohealth.ru Речь идет не просто о плохом настроении. Депрессия воздействует непосредственно на мозг, и …

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *