Сны о Гитлере: вспоминая о ненависти к себе

04/21/2020  11:29:47

Дафна Меркин.
Перевод с английского Нины Усовой

1

В ранней юности несколько лет подряд мне снился Гитлер. Снился нерегулярно, но каждый раз на фоне яркой зелени в одной и той же горной долине, куда являлись на мой зов и другие мужчины, с которыми я мечтала увидеться: Боб Дилан, Франц Кафка… В этих снах я стояла на краю уходящей вдаль лужайки, а навстречу мне шел издалека человек. В военном френче, в черных блестящих сапогах. У него были бледно‑голубые, со зрачками в булавочную головку, глаза и нахальные, коротко подстриженные усы. Этот мужчина мог быть кем угодно — моим отцом или приятелем, однако это был Адольф Гитлер, и никто иной. И Гитлер мне улыбался!

То, что происходило в моих снах дальше, было равносильно чуду — чуду, которое сотворил не Г‑сподь Б‑г, а я сама, — я убеждала Гитлера, что на самом деле он вовсе не испытывает ненависти к евреям. Все это я говорила тихим голосом, стоя с ним рядом в лучах заходящего солнца, словно продолжая прерванный ранее разговор. Мы спорили, но спокойно, чуть ли не ласково, как пара влюбленных. В какой‑то момент Гитлер даже погладил меня по голове — по черным еврейским кудрям, и, помнится, я во сне спохватывалась, что волосы у меня не того цвета — не белокурые арийские. Суть моего спора с Гитлером была очень личной, почти интимной. И почти не имела отношения к тому, что я считала ходульным и сугубо мужским взглядом на мир, со всеми этими разговорами об унижении Германии после Первой мировой и об укоренившемся национальном антисемитизме. Меня интересовали исключительно личные обиды. В конце концов, я и сама в гневе готова была истребить каждого десятого, к тому же я была девочка. Личность Гитлера меня очень интересовала, я читала о его детстве и понимала, что на самом деле объектом его ненависти был его родной отец Алоис, избивавший сына с тевтонской методичностью (хоть я и не сторонница идей Алис Миллер  и не считаю, что гитлеровские идеи геноцида можно объяснить чем‑то одним, например, пережитым в детстве насилием).

— Разве непонятно, — говорила я, — что это не нас вы ненавидите, не меня. Это из‑за детских обид вам захотелось убить всех евреев.

И — о чудо, возможное только во сне: Адольф Гитлер понимающе кивал головой — и шесть миллионов жизней были спасены. Как много всего можно отменить во сне! Я просыпалась с ощущением тайного ликования: ведь я сделала то, что в обычной жизни мне никогда не удавалось.

Впервые я узнала о Холокосте в том возрасте, когда эта трагедия для меня была всего лишь продолжением неприязни, которую я замечала в родителях, братьях и сестрах, среди одноклассников. Из‑за этой неприязни — так мне казалось — меня в восемь лет отправили в больницу для психотерапевтического обследования. Пробыла я там две недели якобы из‑за анемии, но этим медицинским диагнозом (мать использовала его как прикрытие, чтобы не упоминать об эмоциональном расстройстве) моих братьев и сестер обмануть не удалось. Они странно косились на меня, когда я вернулась домой, и поговаривали, что мне «вправили мозги». После этого почти ничего не изменилось — ничего такого, что улучшило бы отношения в семье, — за исключением того, что я начала посещать психиатра. Вторая женщина‑психиатр, к которой меня водили, была сторонницей «игровой терапии», и я помню, как отчаянно шлепала кукол в ее кабинете.

Хоть я не связываю детское чувство безысходности с чем‑то столь отдаленным, как гитлеровский геноцид, все же, мне кажется, знание об этом массовом историческом опыте усугубило и без того свойственное мне ощущение загнанности. Для детей весь мир начинается с дома, а в моем доме преобладал страх. Мои родители — немецкие евреи, с авторитарными наклонностями. Я была одной из шести детей‑погодков, и все мы буквально ходили по струнке, разве что в моем случае чувство внутреннего протеста нашло выход в бесконечных слезах, и меня отправили подлечиться. Мне кажется, Холокост не стал для меня откровением в том числе и потому, что я уже знала горькую правду: мир полон боли, вероятно, для того он и создан, и во всем присутствует тайная ирония. «Arbeit Macht Frei» — «Труд освобождает» — эта издевательская надпись украшала ворота Освенцима, и хотя ворот при входе в нашу квартиру не было, их вполне можно себе представить, поскольку это был крайне изолированный семейный анклав, отгороженный от всего остального деньгами и религией.

Но еще до того, как я узнала об особой, фанатичной и заразительной гитлеровской ненависти к евреям, я уже чувствовала, что принадлежность к еврейскому народу делает тебя особо уязвимым. Верхний Ист‑Сайд на Манхэттене, где я росла, был — и до сих пор остается — оплотом светского богатства. Евреи, которые там живут, более или менее ассимилированные и на Рождество развешивают гирлянды, как и их соседи‑христиане. Моя же семья, напротив, была строго ортодоксальной: у нас зажигали свечи на Хануку и строго соблюдали религиозные обряды, что выделяло нас на общем фоне. В конце шестидесятых, во времена моего детства, мало кто из соседей так же соблюдал обряды, как мы. Помню, каково было вышагивать по Парк‑авеню в Йом Кипур разнаряженной и в непременных теннисных туфлях (это было еще задолго до эпохи «Рибок») с одной гнетущей мыслью: теперь все поймут, что я еврейка, все равно как если бы я нацепила желтую звезду.

Но с еврейской субкультурой в общей культуре Америки все было не так просто: прямо гордиться своей этнической принадлежностью я не могла, так как с ранних лет усвоила — даже на примере нашей ортодоксальной семьи, — что не надо казаться уж слишком евреем. Мой отец дома ходил в ермолке, но на улице или на работе ее не носил, чтобы не слишком выделяться. Если быть евреем — хорошо, то почему быть евреем целиком и полностью — не вполне хорошо? Почему, например, мою мать, как я заметила, так восхищала эстетика, типичная скорее для WASP , — любовь к сдержанности, презрение к шику‑блеску? Моих братьев одевали в итонские  костюмы — шерстяные серые или темно‑синие шорты и курточки, точно отпрысков британского высшего сословия, девочки же в нашей семье носили непритязательные платьица с оборками — наряд, милый сердцу матрон‑аристократок в любом конце земли. Где‑то на интуитивном уровне мы понимали, как важно, раз уж иначе нельзя, выглядеть не «слишком евреями», и ужасно боялись «еврейского акцента». Поэтому мои сестры тщательно интонировали речь, что воспринималось как легкий иностранный акцент — смесь немецкого и британского. У меня же, по странной иронии судьбы, был явный, безошибочный нью‑йоркский выговор. Мать и сестры удивлялись, почему я говорю так, словно родилась в Бруклине, но, возможно, таким образом я пыталась избавиться от всех влияний доминантной культуры и вернуться к здоровой еврейской основе. Но самое главное, всем моим знакомым больше всего нравилась такая внешность — и у мужчин, и у женщин, — которую уж точно еврейской не назовешь: ирландская красота Джона Кеннеди, нежное очарование Донны Рид . Мы с сестрами обожали голубоглазую блондинку актрису Хейли Миллс . И у кого, спрашиваю я вас, из этих кумиров были резкие черты лица, смуглая кожа или горящий взгляд, который ассоциировался у меня с евреями?

Когда я стала постарше и начались первые робкие ухаживания, мое смутное представление об эталоне красоты определилось окончательно: высшим комплиментом для любой еврейки — девочки ли, дамы ли — было сказать, что она не похожа на еврейку. Может, разрешением этого, на мой взгляд, исторически выстраданного чувства национальной идентичности было бы просто‑напросто изменить эстетические предпочтения? Похоже, именно это лежит в основе куда более неприятного явления, которое я стала замечать уже после совершеннолетия. Этот феномен я называю «погоня за шиксой» — евреи тянулись не к еврейкам, а к чистым христианкам. И что это были за мужчины! Лучшие из лучших, самые творчески одаренные — Вуди Аллен в своих фильмах, Филип Рот в романах — избегали классических, похожих на их мамочек евреек и с вожделением взирали на арийскую мечту — блондинку. И если бы таким мужчинам предстояло выбрать, с кем пойти на свидание — с Анной Франк или с Евой Браун, я не сомневалась, что бы они ответили.

Может, ненависть к собственной расе передается по наследству, как ущербный ген?

Посетительница в музее«Аушвиц‑Биркенау»

В кинотеатре в Верхнем Ист‑Сайде где‑то в середине фильма Марселя Офюльса  «Отель “Терминус”» о Клаусе Барби  (чудовищный Лионский мясник — ярый нацист и в то же время отец белокурой красавицы дочери, которая говорит о нем с нескрываемой нежностью) я услышала такую сентенцию: «Только евреям и старым нацистам интересны евреи и старые нацисты». Эта фраза не отпускала меня и после окончания фильма, когда я вышла на улицу, — очередной невинный с виду парадокс, от которого мурашки по коже.

«Только евреям и старым нацистам интересны евреи и старые нацисты»: и хотя хронологически ты давно повзрослел, все кажется, будто застрял в несчастном детстве. И эта жестокая мысль действует парализующе. Конечно, многие из моих знакомых евреев вечно читали книги о нацизме, да и я тоже. Геббельс и Геринг, Гиммлер и Гесс, Менгеле — это не просто имена, при их упоминании сразу представляешь лица и деяния. Юлиус Штрайхер  и его злобные карикатуры, Эйхман, чиновник до мозга костей, а за ними — их жены, дети…

Мою давнюю приятельницу — мы вместе смотрели этот фильм Офюльса — поразило другое. По ее словам, она никогда не замечала этого якобы вездесущего холодного антисемитизма — в нем признавались многие американцы и европейцы, у которых авторы фильма брали интервью. И пока мы стояли на бродвейском переходе и ждали сигнала светофора, я заметила с упреком, что, видимо, она до конца не ощущает себя еврейкой и антисемитизм ее не интересует, так как уже ее родители были оторваны от исторических корней. Но не успела я закончить свою речь, как мне пришло в голову, что национальное самосознание высшего порядка — кто больше еврей, а кто меньше — относительная роскошь. В Лионе, в начале сороковых, моя подруга и я оказались бы в равной степени беззащитны, обе могли бы стать жертвами зверств Клауса Барби. Но ведет ли такое понимание к солидарности — или же, напротив, к изоляции? Когда человека вынуждают причислять себя к некой группе из‑за враждебности, под угрозой остракизма, вероятнее всего ожидать деидентификации. Вспомним известную фразу Граучо Маркса : «Я не хочу быть членом клуба, в который меня примут», — сказать так мог только еврей. Это в каком‑то смысле шутка мертвеца, одна из тех безнадежных истин, от которых хочется броситься на колючую проволоку.

Когда вас насильно заставляют обособляться, это лишает простора, душит, как газовая камера. Возможно, быть евреем и означает навсегда быть запертым в тесном пространстве вместе с другими евреями, даже с теми, которые тебе неприятны. Хотя трудно представить, что можно невзлюбить человека, которого, как и тебя, втолкнули в вагон, направляющийся в лагерь смерти. И все же — так ли уж мы готовы принять с распростертыми объятиями товарищей по несчастью? В фильме Офюльса бывшие участники Сопротивления, героические мужчины и женщины, евреи и неевреи, похоже, относятся друг к другу с большим недоверием. То, что у них был сильный и злобный враг, не сблизило этих людей. Помогает ли жизнь на краю смерти преодолеть взаимное недоверие? Или же мысль о большой еврейской семье, похожей на малую нуклеарную, в которой я росла, — идея хорошая, но несостоятельная?

Во сне Гитлер прислушивался к моим словам, а наяву мой отец всегда был недосягаем, и я его побаивалась — этот типично немецкий еврей не вызывал желания поговорить по душам, а в гневе и вовсе был страшен. Говорят, в каждом толстом человеке сидит худой, который хочет выбраться наружу, — так и мне кажется, что в каждом немецком еврее сидит немец, пытающийся выбраться наружу: нацист manqué  . Его бесполезно было о чем‑нибудь просить, и сторожевые псы отцовского гнева в моем подсознании так и рвутся с цепи, готовые броситься, сделай я хоть одно неверное движение.

 

Много лет я размышляла о Холокосте, и в голову мне приходили такие вот вопросы:

— Смогла бы я выжить?

— Хотела бы я выжить?

— Как нужно было настроить себя, чтобы выжить?

— Возникало ли желание умереть?

— Из тех, кого я сейчас знаю, осмелился бы кто‑нибудь спрятать меня тогда?

— Случись такое сейчас, кто из моих знакомых неевреев стал бы рисковать жизнью, чтобы меня спасти?

— И сама я — стала бы рисковать жизнью, чтобы спасти другого?

— Каково это было — проснуться утром в концлагере?

— Что делать с воспоминаниями?

— А с надеждами?

— Может, рано или поздно человек переставал видеть сны?

— А если не переставал, то снился ли ему концлагерь? И каково это было — проснувшись, обнаружить, что ты уже там?

— Там очень плохо пахло?

— Если не удавалось приспособиться, означало ли это, что ты слабый?

— Если ты приспособился, означало ли это, что ты плохой?

— Почему за то, что ты выжил, тебя окружают почетом?

 

Но главный вопрос, конечно, такой: побеждает ли добро? (Примо Леви  выжил, написал о пережитом — буднично, с разительной прямотой, а в конце концов покончил с собой.) Как нам раз за разом демонстрирует Клод Ланцман  в своем беспощадно длинном фильме «Шоа», в Холокосте все идеально сошлось: определенное стечение обстоятельств, определенная марка отравляющего газа, определенное количество людей на эшелон, идеальная логистика. Есть ли у добра хоть один шанс при такой отлаженности? И появились новые вопросы, на этот раз под несколько другим углом, как будто один лишь поворот адского калейдоскопа мог дать более ясную картину или более четкие цвета:

— Следует ли из этого, что ни одна еврейская мать больше никогда не назовет своего новорожденного сына Адольфом?

— Все ли нацисты так любили музыку, собак и шоколад?

— Хоть кого‑нибудь из нацистов мучила бессонница?

— Давала ли когда‑нибудь сбой пресловутая немецкая деловитость?

— Если нацист был неряхой, говорили ли о нем с насмешкой, что он «прямо как еврей»?

— Был ли у нацистов в лагерях смерти восьмичасовой рабочий день?

— О чем думал нацист, стоя голышом под душем?

— Что нацисты ели на завтрак?

 

Из опубликованного в 1979 году рассказа Лесли Эпстайна «Царь иудейский» о деятельности юденрата в польских гетто: «Я пес, пес, — твердил Лайбельсхофтер. — Но все понимали, что он сошел с ума. Нет, иудаизм уже не спасти. И это пожизненный приговор».

 

Я читала, что один из детей, оставшихся в живых после экспериментов Йозефа Менгеле — врача из Аушвица, проявлявшего особый интерес к близнецам, над которыми он проводил изощренные опыты, больше всего на свете хотел отыскать Менгеле, чтобы быть рядом с ним. Загубленная личность ищет поддержки у своего губителя. Даже в лагерях смерти был свой рай, или этакая пародия на рай — «госпиталь» Менгеле, место, где о вас якобы заботились.

 

Трудно объяснить, каким образом нацисты для меня стали частью этого психологического феномена — ненависти к самой себе. При том, что я никогда не забывала о чудовищности Холокоста, периодически эта историческая реальность становилась решающей, ее черная тень преследовала меня, заслоняя свет. Время от времени мелькала предательская мысль: а что, если бы я росла, не зная о «еврейской проблеме», — что, если бы меня не пригнетала эта тень — гигантская, пагубная.

Возникает ли «еврейская проблема» вне враждебных внешних обстоятельств? Можно ли чувствовать себя несправедливо гонимым без нацистов? К десяти годам, а может и раньше, ненависть к себе окутала меня всю, как зловоние. (Я думаю о коже узников концлагеря, как ее жировая составляющая превратилась в мыло — нейтральную полоску мыла, очищенную от еврейской сути и способную очистить от всех нежелательных запахов.) Может, ненависть к себе не более чем генетическая мутация — что‑то там не так с ДНК, — и это передается из поколения в поколение, от Алоиса Гитлера Адольфу, от моих родителей мне, — и, в конце концов, не останется ничего другого, кроме как взвалить все это бремя на плечи очередной жертвы. Процесс, определяемый как «отождествление с агрессором», проще классифицировать, чем выявить, я уж не говорю — понять, однако он, похоже, помогает выбраться из состояния бесконечного унижения и злобы — сдержать цепных псов, лающих в воспаленном мозгу. За избавление от внутренней озлобленности — а это подразумевает диссоциацию  (с собственной негативной самооценкой) и проекцию  (перенесение собственных чувств на другого человека или группу людей) — кому‑то придется платить. Не можешь забить отца до смерти, сгодятся шесть миллионов евреев. И когда во сне я пыталась переубедить Гитлера, пока он не натворил чудовищных дел, — это была своего рода компенсация, таким образом я пыталась спастись от унижения. Спастись сама, спасти свой народ, спастись от себя самой. Но в какой‑то момент этого процесса переоценки ярость внутри перерастает в ярость вовне: Juden Raus! (Евреи — вон отсюда!)

2

Точно не припомню, когда и как я впервые узнала о Холокосте. Например, происходило ли это постепенно или осознание пришло разом, накрыв собой все прежние представления о мире? Мне кажется, мои первые догадки были как‑то связаны с двоюродным братом, который до женитьбы частенько гостил у нас. И хотя он вроде бы ничего особенного собой не представлял, для нас был окутан неким ореолом: ребенком он побывал в «лагере». А теперь он сидел у нас дома в гостиной, я забиралась к нему на колени, и все мы, дети, старались вытянуть из него всевозможные подробности. Мы расспрашивали о том, что было с ним в юдоли смерти, так, словно это захватывающее приключение, забава, но детям вообще свойственно такое беспристрастное любопытство. Мы снова и снова просили показать нам татуировку на запястье. Было что‑то возбуждающее, я бы сказала даже порнографическое, в этих синих цифрах, наколотых на белой коже, что грубо нарушало привычные четкие рамки детских представлений о жизни. Что скотину клеймят, чтобы не перепутать, я знала, но человека с клеймом видела впервые. Пронумерованная рука позволяла заглянуть в мир взрослых: оказывается, человек может вести себя, как зверь. Я ждала, что двоюродный брат будет волноваться, вспоминая о том, что ему пришлось пережить, но он казался на удивление сдержанным, словно его способность переживать давным‑давно иссякла.

 

Притом что было множество других подсказок (другие родственники, другие истории об опасных побегах через колючую проволоку), они не добавляли ничего нового к тому первому потрясению до тех самых пор, пока мама не показала мне пару книг — она хранила их в шкафу в отцовском кабинете. Купила она эти книги в Германии, где побывала проездом в начале пятидесятых, когда путешествовала вместе с отцом по Европе. Как я поняла с ее слов, это были фотоальбомы военных лет, изданные нацистами из любви к документации, свидетельства успешно проводимого расового геноцида. Черно‑белые снимки, сделанные без эмоций, без оценок. Изображенное на них говорило о поразительном равнодушии фотокамеры, а еще — и последнее указывало на нечто гораздо более страшное и оттого непостижимое — о равнодушии к самому зафиксированному событию.

Вот старый еврей, закутанный в фартук, смотрит в немой тоске, пока ему большими ножницами состригают бороду, а эсэсовцы хохочут, глядя на него. Еще один старый еврей униженно пляшет посреди улицы по приказу какого‑то нациста, оставшегося за кадром. Я смотрела на эти фотографии и чувствовала, что за этим стоит — педантичное унижение, запрограммированное обесчеловечивание. Но что чувствовали, глядя на эти снимки, те, для кого они предназначались? И внезапно меня осенило: не было ничего однозначно ужасного, все было абсолютно субъективно, в том числе и восприятие зла. Вполне возможно, что чистокровные немцы, гордые приверженцы арийской идеологии, наблюдавшие все эти мелкие издевательства, чувствовали нечто вроде удовлетворения — мрачное удовольствие от того, что удалось свести давние счеты. И я с ужасом поняла: антисемитизм использовался для замещения внутреннего тирана‑родителя — этакое политизированное лекарство от личных обид. Немцы, а я это хорошо знала по собственному раннему опыту, сторонники строгой дисциплины и стремятся привить с детства страх перед молодым бунтарством и благоговейное уважение к авторитету старших. Какая радость, какая сладкая месть — увидеть, как та же авторитарная семейная модель, которую усвоили нацисты, легко и играючи — вот оно, детское бунтарство! — ломает естественный порядок вещей, рушит и извращает связи, запугивает тех, кто слабее!

В отцовском кабинете, забитом сфорим , учеными книгами по иудаике, ко мне пришло понимание: единственная возможность спастись — отождествить себя с агрессором. Спасай свою шкуру и присоединяйся к вражеской армии, даже если враг внутри тебя. До чего же нелепые эти евреи, думала я, глядя на те фотографии в альбомах, и решительно отказывалась сочувствовать или отождествлять себя с ними, мне легче было над ними посмеяться, что было равносильно самоотречению.

Еще немного — и я согласилась бы, что евреи и впрямь Artfremd — неотъемлемо чужие, таким хитроумным словом собственного изобретения нацисты называли евреев. Так меня, девочку из ортодоксальной иудейской семьи, подмял этот черный ком истории, что я готова была записаться в штурмовики. Гитлер мог бы мной гордиться.

 

 

Слишком раннее знакомство с черным сценарием Холокоста привело к печальным последствиям, незаслуженно завысив планку: «В концлагере было бы еще ужаснее». Мало того что я сама думала так, чтобы умерить свои подростковые несчастья, — моя мать постоянно использовала этот аргумент в качестве воспитательного приема. «Представь, что ты в концлагере», — говорила она каждый раз, когда жизнь казалась мне невыносимой. А так, судя по всему, случалось нередко, поскольку, стоило мне уехать из дому на день‑другой, меня одолевала тоска, я чувствовала себя всеми покинутой. Помню, как я в панике названивала из детского летнего лагеря во время первой самостоятельной поездки в Европу — просила забрать меня поскорее, а мне в ответ говорили, что я должна не ныть, а радоваться и что эти мелкие неприятности ерунда по сравнению с будущими — возможными — невзгодами, что это проверка на выносливость, возможность доказать, что у меня есть воля к жизни. «Представь только, что ты в концентрационном лагере», — говорила мать вместо того, чтобы меня утешить, пытаясь таким образом подбодрить. И что по сравнению с этим были мои мелкие жалобы?

 

В детстве я воспринимала Холокост как некий роковой урок, тем не менее в этой теме открылся и ряд других, менее страшных сюжетов, над которыми можно было поразмыслить. Главным из них была история Анны Франк, история о том, как голландка, жившая по соседству, нашла дневник Анны после войны и передала ее отцу Отто — он единственный из всей семьи остался в живых. В 1947 году дневник опубликовали, и он сразу же получил широкую известность. Я прочла дневник Анны Франк, когда мне было лет десять‑одиннадцать — то есть тогда я была лишь немного младше Анны, когда она делала свои записи. Мне нравилось, что она обращалась к дневнику по имени — «Китти», как будто это живой человек, ее подружка. Я тоже, правда без особого успеха, несколько раз начинала вести дневник и, восторгаясь Анной, в подражание ей — давала очередной тетрадке какое‑нибудь имя, но все эти имена меркли рядом с изначальным «Китти».

И еще одно мне нравилось в дневнике Анны Франк — и наводило на мысль, что вовсе не обязательно упоминать о Холокосте в назидание, как делала это мать, желая меня пристыдить. Дело в том, что Анна Франк, похоже, вовсе не считала, что Холокост — свирепствовавший прямо у ее дверей — затмевает и делает незначительными все остальные, глубоко личные переживания. Чуть не каждый день беседуя со своей «милой Китти», Анна рассказывала прежде всего о своих мыслях и чувствах, и делала это мастерски. Недовольство матерью, ссоры со старшей сестрой Марго, язвительные наблюдения над соседями по убежищу — вот что ее волновало. Все это было для нее реальностью не менее важной, чем внешняя угроза. «В концлагере было бы еще ужаснее». Но по прочтении дневника Анны Франк передо мной стал вырисовываться другой ответ: можно находиться прямо в гуще нацистского урагана и при этом воспринимать всерьез личные огорчения. Более того, можно восстать из Холокоста литературной героиней! И эта мысль окрыляла.

3

Наконец я оказалась в Германии. В тридцать с чем‑то лет я, как литератор и редактор, впервые приехала на Франкфуртскую книжную ярмарку. Нас разместили в отеле «Франкфуртер‑Хоф» — негостеприимном, хотя он и считается одним из лучших в городе. С самых первых минут меня не покидала тревога — как если бы я, спустя сорок с лишним лет после Холокоста войдя в устланное широким ковром фойе, застала там разнузданных эсэсовцев с коктейлями в руках и свастикой на рукавах.

Большинство представителей нью‑йоркского издательского мира, участников этой международной встречи, — евреи, многие приезжают на ярмарку чуть не каждый год и, похоже, не видят поводов для беспокойства: дело есть дело. Но опять‑таки, большинство евреев, с которыми я познакомилась с тех пор, как начала писать и работать в издательском бизнесе, — это евреи, менее или более далекие от иудаизма, со смутными, сугубо светскими представлениями о древних обрядах, лежащих в основе их религии. Их явное равнодушие к собственному наследию поначалу меня озадачивало — хотя бы потому, что они казались такими терпимыми к чему угодно, интересовались буквально всем, от дзен‑буддизма до постмодернизма. И только таинственный уклад еврейской жизни навевал на них скуку. А что до настоящих еврейских литераторов — маститых критиков и писателей, с которыми я встречалась мимоходом, — их безразличие к традиции, насчитывающей почти шесть тысячелетий, просто‑напросто ошеломляло.

Еврейское кладбище во Франкфурте.

Сказать, что я удивилась той беспечности, с какой эти евреи из издательского мира разгуливали по городу, в котором когда‑то сжигали книги, написанные другими евреями, нельзя. (Я знала, что не так давно уже был случай организованного протеста, когда даты проведения ярмарки совпали с Йом Кипуром. Это был похвальный шаг, говоривший о национальной гордости — прошлой, нынешней и будущей.) Удивило меня другое: какой бдительной оказалась я сама, и не только оттого, что я еврейка, а бдительной в отношении к евреям вообще. Всюду я замечала грубую деловитость людей, верящих в необходимость железного порядка — в обращении с детьми, с постояльцами, в общественном транспорте. Носильщики во «Франкфуртер Хоф» снисходили лишь до того, чтобы кратко проинформировать, где ресторан и как заказать столик, а на любые попытки завязать беседу — никакой реакции, на улыбки тоже скупились. Может, подумала я — и мне стало не по себе — они поняли, что я еврейка, учуяли исходящий от меня древний запашок?

Когда я ужинала вместе с руководящим сотрудником другого нью‑йоркского издательства, евреем со Среднего Запада, и он рассказал, что стал ходить в синагогу, а недавно у него была бар мицва — в знак запоздалого обретения исторических корней, я рассказала и о своих тревогах. После ужина, на обратном пути в гостиницу, мы с ним в какой‑то момент забрели на узкую улочку. Улочка была безлюдная, идеально вылизанная, и вдруг я почувствовала: здесь опасно. Я нервически заметила, мол, во Франкфурте, похоже, нет бездомных — или по крайней мере мне они не попадаются. «Всех бездомных уничтожили», — пошутил мой спутник. И, указав на невысокий дом напротив, спросил, вижу ли я женщину у окна. «С виду, — сказал он, — нацистка нацисткой», — и на этот раз он был вполне серьезен. Я подняла глаза и через пару секунд увидела старушку — придерживая рукой занавеску, она смотрела на нас. И было что‑то такое в ее лице — в ее жестком взгляде — что‑то неуловимо враждебное. «Может, это Ильза Кох» , — сказала я, имея я виду широкоскулую эсэсовку‑надзирательницу из Бухенвальда.

Серым и промозглым субботним днем, в мой последний день во Франкфурте, мы вместе с коллегой поехали на Israelitischer Friedhof  на другом конце города. У меня с собой была карточка, на которой мама записала адрес еврейского кладбища и схематично изобразила плиту с тремя скрижалями на могиле моего прадеда. Само кладбище, предупредила меня мама, непросто будет отыскать, а уж тем более могилу. И добавила, чтобы я обязательно заручилась помощью старика еврея, который ухаживает за могилами, — позвонила у калитки справа от главного входа. Кладбищенские ворота заперты на замок, а у сторожа есть ключи, кроме того, он может проводить меня к месту, где похоронен мой прадедушка.

Мы долго ехали на такси, погода тем временем портилась, а пейзажи за окном становились все более неприглядными. Там, где такси наконец остановилось, господствовал постмодернизм в голом бетоне — никакого тебе украшательства и общее ощущение урбанистического мрака, прямо как в романе Джорджа Оруэлла. Мы отпустили водителя и, перейдя дорогу, направились к почти неприметным воротам кладбища. Долго жали на кнопку звонка, но сторож так и не появился. Правда, была суббота — шабат, и я догадывалась, что, скорее всего, его на месте не будет. Но из‑за бешеной ярмарочной суеты и деловых встреч другого свободного дня у меня просто не было. К тому же я почему‑то думала, что еврейское кладбище во Франкфурте в 1998 году не станут закрывать из‑за каких‑то древних правил.

Еврейское кладбище во Франкфурте.

Расстроилась я ужасно. Я уже представляла себе, как долго и обстоятельно побеседую с этим кладбищенским сторожем. Семья моей матери была одной из самых влиятельных в мелкобуржуазной ортодоксальной общине, процветавшей во Франкфурте до начала тридцатых, и я надеялась выведать кучу подробностей о далеких временах, о которых столько слышала. Мне было обидно, но я не сдавалась. И предложила зайти в цветочный магазинчик через дорогу и выяснить, нельзя ли как‑нибудь пройти на кладбище без сторожа. Я подошла к юноше, который в это время заворачивал цветы для покупателя, и, старательно подбирая слова на своем далеко не безупречном немецком, объяснила цель нашей вылазки. К моему большому удивлению, он, похоже, понял — и вручил большой ключ. В благодарность мы купили у него несколько букетов — «положить на могилки», как подсказал мой коллега, правда, я в свою очередь напомнила ему, что это христианский, а не еврейский обычай.

И вот наконец мы на кладбище. Дул сильный ветер, вокруг было уныло и бесприютно. Я не ожидала, что будет столько могил: во все стороны уходили бесконечные ряды стоящих и поваленных надгробий. Я думала, кладбище намного скромнее: даже если нацисты были так заняты уничтожением живых евреев, у них не хватало времени, чтобы осквернять могилы усопших, здесь оказалось на удивление много упокоившихся душ. Я снова и снова вглядывалась в набросанный матерью план, но то надгробие, которое она изобразила, — в виде трех, а не двух Моисеевых скрижалей — встречалось чуть не в каждом ряду. Тем не менее мы решили осмотреть один из участков кладбища: я знала имя и даты и была уверена, что мы в конце концов наткнемся на то, что нам нужно.

Время шло, в голых ветвях завывал ветер, а мы с моим спутником разглядывали могилы, то и дело останавливаясь, чтобы сверить даты и расшифровать надписи. Через некоторое время мы решили для пользы дела разделиться, и вскоре я уже брела между могил, вглядываясь в надписи и размышляя о жизни — подчас трагически короткой — тех, о ком в этих надписях сообщалось. Я пыталась представить себе, какая мебель была в их домах, как они одевались и как относились к тому, что они — евреи. Больше половины эпитафий оказались на немецком, а не на иврите, а это означало, что большинство почивших были ассимилированы. Встречались надгробия и на пустых участках, в эпитафиях говорилось о дорогих и любимых, которых депортировали вплоть до 1944 года — эти плиты, как я поняла, были установлены после войны, в память о погибших (кладбище это до сих пор действующее). И мне вдруг стало неловко оттого, что на мне современная одежда — джинсы, кроссовки, черная кожаная куртка — так разительно отличающаяся от того, что носили эти добропорядочные немецкие женщины.

Где‑то на этом тихом кладбище покоится мой предок, набожный еврей, живший в конце восемнадцатого столетия. Мне казалось, если я сумею его найти, может, я сумею найти и недостающую частичку самой себя — вдруг еврейское самосознание осенит меня из могильной тьмы и высветит нечто более существенное, яркое? Когда я дошла до самого дальнего северного угла кладбища, я вдруг обнаружила, что совсем потеряла из виду своего напарника‑следопыта. Я стала звать его, но он не откликался. Тишина, величавая безучастность мертвых. Я огляделась вокруг, и по спине пробежал холодок. Что, если мой коллега не найдет меня, а я — его? И я останусь здесь в темноте, наедине с бренными костями франкфуртских евреев?

Я вглядывалась в сгущающийся мрак — и мне показалось, что кто‑то движется мне навстречу, какая‑то призрачная фигура. «Только без фантазий», — приказала я себе. И, чтобы унять панику, стала представлять, что снимаю кино — жесткий фильм в духе Фасбиндера , о распаде и чувстве вины, на фоне еврейского кладбища. Я быстро набросала в уме сценарий — туманный сюжет, в котором американка фотограф, оторвавшаяся от своих еврейских корней, случайно попадает на это кладбище. И, с готовностью примерив на себя эту роль, обернулась к молодому человеку, идущему мне навстречу. Он был среднего роста, с пронзительно‑голубыми глазами и темной копной волос. Он шел ко мне, этот молодой художник‑смутьян, читатель Маркса, в высоких, блестящих черных ботинках. Он обнял меня, и — по волшебству, как в кино прошлое вклинивается в настоящее, и задним числом видишь всю прошлую жизнь — я оказалась в объятиях молодого Адольфа Гитлера. Он нежно гладил мои кудри, еврейские, черные, а не белокурые арийские пряди. Я уже готова была отговорить его от чего‑то совершенно ужасного — и в этот момент меня окликнули.

Ко мне в темно‑синем плаще шел мой коллега, и я облегченно вздохнула. К этому времени уже совсем стемнело, накрапывал дождь. Я нехотя согласилась с ним, в темноте и впрямь продолжать поиски не стоило, хотя мне все еще казалось, что прадедушка меня ждет. Мы положили букеты на несколько могил неизвестных, но отчего‑то знакомых людей, и двинулись к выходу.

Еврейское кладбище во Франкфурте.

В последнее время мне редко снится Гитлер. Амбициозная мечта переубедить усатого человека в сапогах — а в конечном итоге переубедить себя — похоже, уже не так цепко сидит у меня в подсознании. В каком‑то смысле мне даже недостает тех снов, после которых было потрясающее ощущение, будто я сделала нечто очень важное: я, девочка, панически боявшаяся собственного отца, повернула ход истории вспять, продемонстрировала, как многого можно добиться умением понимать и убеждать — умением, о котором даже не догадывались люди вокруг меня.

Возможно, эти сны прекратились лишь потому, что я повзрослела, стала менее строптивой и научилась уживаться в реальности с силами, беснующимися внутри и снаружи. Поскольку нет никаких признаков того, что мир стал лучше относиться к евреям, едва ли когда‑нибудь пройдет и моя околдованность темными движениями души — как в себе самой, так и в остальных людях. И все же в последнее время я замечаю легкое смещение фокуса, бремя моей собственной ответственности стало чуть легче. Все же лучше, если ты способен понять, кто на тебя нападает, и только потом действовать. И еще лучше, если ты способен признать, что зло — и это совершенно естественно — сопротивляется любым попыткам его понять, а твои враги — попыткам с ними примириться. 

(Опубликовано в «Лехаим» № 288, апрель 2016)

lechaim.ru/events/sny-o-gitlere-vspominaya-o-nenavisti-k-sebe/

Посмотреть также...

Отец психоанализа и толкователь снов

05/06/2021  13:56:03 Ко Дню рождения великого ученного Зигмунда Фрейда 6.05.1856 года! Каждый нормальный человек нормален …

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *