Любовь и голод

Реклама

После окончания института наши с Костей дороги разошлись. Я получил назначение в Ташкент, а он поступил в лётную академию и стал лётчиком-испытателем. В 76-м году я уехал в эмиграцию, в Америку и Израиль, и нам стало почти невозможно переписываться.

Рассказ*

Александр Левковский

Левковский

Кто тот идиот, что написал знаменитую фразу «Любовь и голод правят миром»?! Одни говорят — Фридрих Шиллер, другие утверждают — Максим Горький. Ну, положим, ни тот и ни другой идиотом не был, но всё равно эта хлёсткая фраза — абсолютно дурацкая.

При чём тут любовь!? Голод и только голод правит миром! Любовь это так, знаете, развлечение на сытый желудок. И чем более голоден твой желудок, тем менее тебя тянет на любовь. И когда твой иссохший желудок превращается в жалкий мешочек безо всяких признаков пищи внутри, тогда все твои любовные терзания, мечтания и сновидения удаляются к горизонту, покрываются зыбким туманом и исчезают без следа…

Эх, не жили Шиллер с Горьким в голодной Казани в 1950-е годы, а жаль! Не существовали они без кусочка хлеба во рту по три-четыре дня подряд, как существовали мы с Костей в 316-й комнате общежития авиационного института. Не писали бы они тогда такую чушь о любви, которая якобы правит миром наравне с голодом!

В Казани в то время в магазинах были только бычки в томате и кукурузные хлопья «Геркулес». Были б у нас деньги, мы бы с Костей с удовольствием хрустели хлопьями, заедая их бычками, — но денег не было и не предвиделось.

И не у кого было занять до стипендии.

Хорошо было бы занять у наших богатых иностранцев (то есть, у студентов из стран так называемой «народной демократии»; их у нас в комнате на восьмерых было трое), но деканат издал недавно строгое распоряжение, запрещающее такие займы. Дело в том, что второкурсник Валентин Бондаренко занял однажды десятку у поляка Ричарда Легенцкого и не отдавал её три месяца. Пану Ричарду надоело просить Вальку вернуть долг, и он, позабыв о своей шляхетской гордости, настучал в деканат.

Дурак Валентин! Ему надо было попросить у тихого доброго китайца Ао Линя, который тоже живёт в 316-й. Тот никогда никому не отказывает и всегда с восточным терпением (и часто, безрезультатно) ждёт возврата одолженных денег.

Жила наша комната, в общем, мирно, а мы с Костей даже крепко дружили. То есть так крепко, что нас просто нельзя было, как говорится, разлить водой.

А ведь эта дружба началась далеко не мирным образом!

Сейчас я вам расскажу о начале этой «не-разлей-водой» дружбы.


Только мы поселились в 316-й, разобрались с койками и получили мятое, сыроватое и желтоватое постельное бельё, как все куда-то разбрелись, и нас осталось в комнате двое — я и Костя. Я даже имени его ещё не знал. Я сидел за столом и писал письмо маме. Он кончил задвигать свой перевязанный верёвкой чемодан под койку, подошёл ко мне и говорит:

— Это правда, — говорит, — что ты еврей?

«Ну, начинается, — подумал я устало. — Сейчас он для начала обзовёт меня «жидом». Потом скажет, что я лично распял Христа. Затем он объявит, что я подмешиваю их кровь в нашу мацу. А потом он полезет драться…»

— Ну и что? — говорю. — Тебе-то какое дело?

— Ничего, — отвечает он. — Так ты правда еврей? Самый настоящий?

Я смотрел на него и прикидывал — врезать ему сразу или подождать? Дядя Вася учил меня бить немедленно, если я чувствую, что назревает опасность. «Саша, — учил он меня, когда мне было всего лет двенадцать, — ты же начитанный хлопчик. Помнишь, как дрался Белый Клык? Он не медлил ни секунды! Сразу рвался к горлу противника! Так делай и ты. Ты ему врежешь — и он тебя сразу станет бояться. Самое главное — он тебя будет уважать!»

Дядя Вася был нашим соседом по коммунальной квартире на улице Дмитриевской в Киеве. До войны он был чемпионом Киева по боксу. Кончилась война; дядя Вася, покалеченный, вернулся с фронта, женился на медсестре, которая вынесла его из-под обстрела, получил пятнадцатиметровку в нашей квартире и стал тренировать боксёров в спортивной школе «Динамо».

Детей у них с тётей Верой не было, и дядя Вася привязался ко мне. Так привязался, что буквально заменил мне отца, которого убили японцы в сентябре 45-го в Манчжурии. Дядя Вася и уроки у меня проверял, и играть в шахматы учил, и обучал кататься на коньках, и в библиотеки записывал.

Но главное — он научил меня драться!

— Запомни, Саша, — учил он меня, — и в школе, и на улице, и во дворе, — если хочешь, чтоб тебя уважали, тебе надо провести успешно один бой. Чтобы все знали, что тебя опасно трогать!.. Но никогда не бей по лицу — это самый неэффективный удар. Если хочешь уложить противника наповал, бей между ног, — но не коленом, а кулаком, изо всех сил! А если опасность небольшая, то бей его в солнечное сплетение…

… Долговязый Костя стоял рядом со мной и ждал ответа. Надо врезать ему разочек, подумал я, чтобы он раз и навсегда научился уважать евреев. Я отодвинул незаконченное письмо, встал и, как учил меня дядя Вася, резко отвёл правую руку и ударил Костю в солнечное сплетение.

Но, к моему удивлению, Костя не рухнул на пол. Он издал захлёбывающийся звук, отступил на шаг, но тут же размахнулся и неожиданно для меня врезал мне по носу. Видно, парень он был не из робких, и драться умел.

Я, конечно, мог бы въехать ему кулаком между ног, но что-то удержало меня. Чем-то — не знаю, чем — этот парень был мне симпатичен.

Так мы и стояли друг против друга — он, держась обеими руками за хрипло дышащую грудь, а я, прижимая полотенце к моему окровавленному носу.

— Ты что — псих, что ли? — говорит он. — Я же только спросил!

— Знаю я твоё «спросил», — пробормотал я сквозь кровь и сопли, текущие из носа.

— Ты пойми, дурак, я же из колхоза под Архангельском. Я в жизни не видел ни одного еврея. Говорят, вы не такие, как все. Просто хотел познакомиться.

— Ну, вот и познакомился, — говорю.

Помолчали.

— Чаю хочешь? — спросил он. — У меня специальная заварка. Цейлонская.

— Ты что — из Цейлона?

— Нет, — говорит, — я же тебе сказал — я из колхоза. Этот чай контрабандный — с английских кораблей, которые приходят в Архангельск.

… Вот так и началась наша с Костей дружба. Мы и к экзаменам готовились вместе, и деньгами делились, и еда у нас была всегда пополам.

Золотой был парень — Костя! Добрый, щедрый, простодушный до невозможности. Наивная душа. Всё уговаривал меня вначале покататься на трамвае. Он не только евреев не видел до драки со мной; он и трамвая до приезда в Казань не видел.

А однажды, укладываясь спать, сказал мне в темноте:

— Саша, ты оперу когда-нибудь видел?

— Оперу, — говорю, — не видят, а слушают.

— Давай, — говорит, — пойдём на «Кармен», а?

… Опера его просто потрясла! Он потом несколько дней всё ходил и бормотал куплеты тореодора: «То-о-о-реодор, смеле-э-э-э-е! Тореодор! Тореодор!..» Я забыл сказать вам, что Костя, в отличие от меня, был сверхмузыкальным: он играл на всех инструментах — на мандолине, гитаре, баяне — и слух у него был стопроцентным. А мне, как говорят, медведь наступил на ухо, и мне оставалось только ему завидовать…


Но тут наступила пора безденежья, и нам стало не до опер…

… Шёл третий день без еды. Третий день — всегда самый трудный. Пик голода. Голова кружится. Во рту такой вкус, будто ты сосал медную дверную ручку. Ты раздражён неимоверно. Ты можешь думать только о еде. И сон не помогает, потому что твои сны тоже о еде.

Потом будет легче. На четвёртый-пятый день твоё тело вдруг успокаивается. Сжатый спазмами желудок расслабляется. Кушать всё ещё хочется, но как-то отстранённо, словно голодаешь не ты, а кто-то другой, за которого ты переживаешь. И головокружение становится тихим и плавным, будто ты вращаешься в медленном вальсе.

Костя переносил голод лучше, чем я. У него детство было трудным, и еды часто недоставало. У меня тоже дома не было разносолов, но всё же я не жил в нищем колхозе, как Костя.

На четвёртый день Костя говорит:

— Пойдём тырить хлеб.

— Куда? — говорю.

— В столовку министерства.

(В столовой Министерства Внутренних Дел Татарии, куда нас изредка пускали, хлеб лежал прямо на столах — ешь, сколько влезет!)

— Нет, Костя, — говорю, — воровать — это нехорошо.

— Нехорошо!? — вдруг заорал он. — Ты дурак! Ты не жил в колхозе! В колхозе, если не тырить всё, что попадёт под руку, ты сдохнешь, как собака под забором!.. Вставай и зови Витьку Емельянова! Он будет заказывать свой «шницель-пиво-Беломор», а мы тем временем свистнем кило хлеба…

Витя Емельянов, по кличке «Шницель-пиво-Беломор», был сыном то ли второго, то ли третьего секретаря Тюменского обкома партии — и, значит, ограничения в деньгах не знал. Мы объяснили ему ситуацию и двинулись втроём в столовку.

Всё шло как по маслу. Столовка была пустая. Пока Витя стоял у буфетной стойки и травил баланду со смазливой буфетчицей-татаркой, говоря, что красивей её нет во всей Казани, мы за его спиной загрузили рубашечные пазухи кусками чернухи (мы не брали белый хлеб, зная по опыту, что чёрный лучше утоляет голод), а потом встали и тихо направились к выходу.

А на выходе нас ждал директор столовой с тремя здоровенными лбами-поварами. Повара вытащили из наших рубашек драгоценную чернуху, скрутили нам руки за спину, дали нам пару раз по морде и повели в ближайшее отделение милиции.


— Вот, — сказал мордатый директор столовой, — привёл к вам двух ворюг. Хлеб из столовой тащили.

Это он обращался к полноватой женщине лет сорока, сидевшей за замызганным канцелярским столом. Женщина была одета в серый милицейский мундир с погонами майора.

— Где сопроводительные документы? — сказала она, протягивая руку к директору, но глядя на нас с Костей.

Мордатый директор вручил ей папку с бумагами и в сопровождении трёх лбов-поваров вышел из кабинета.

Женщина, не открывая папку, спросила:

— Сколько хлеба вы стащили?

— Наверное, кило, — сказал Костя.

— Мы не взвешивали! — нагло добавил я. Я был взвинчен голодом до истеричности, и плевать мне было на всё и на всех, включая эту милицейскую шкуру! — Мы голодные, вам ясно!?

— Саша, успокойся, — сказал Костя. — Товарищ майор, мы ничего не ели три дня.

— Почти четыре! — заорал я.

Женщина встала. Ни слова не говоря, она повернулась к двери и скомандовала: «Идите за мной».

Мы прошли коридором и вышли во двор. Во дворе она усадила нас в мотоцикл с коляской, села за руль — и мы помчались. Я думал, что мы едем в тюрягу, но я ошибся — через полчаса мы оказались в Ягодной слободе, где никакой тюрьмы не было.

Мотоцикл остановился у низкого, барачного типа, здания с вывеской «Общежитие Министерства Внутренних Дел Татарской АССР».

Мы последовали за этой странной женщиной-милиционером внутрь дома. И только мы переступили порог и оказались у входа в длинный коридор, как в нос нам ударил самый восхитительный запах изо всех запахов, существующих на белом свете, — запах жареной картошки с луком!

Я чуть не потерял сознания.

— Костя, — говорю я расслабленно, — чувствуешь?!

Он только головой помотал, не в силах сказать ни слова.

По мере того, как мы продвигались по коридору, запах становился всё сильнее, и когда женщина-милиционер открыла дверь в свою квартиру, — мы увидели её! Сковороду, стоящую посреди обеденного стола и доверху наполненную жёлто-коричневой дымящейся картошкой!

Седой старик сидел за столом.

— Машенька, — сказал он, вставая, — кого это ты привела?

— Папа, — сказала она, целуя его в щёку, — положи им по полной тарелке. Котлеты поджарил?.. Ребята, идите помойте руки.


… Со дня этого изумительного обеда прошло несколько десятилетий. За это время я ел мягкий пахучий стейк «Кобе» в Нью-Йорке, вкуснейший луковый суп в Париже, нежнейшую рыбу в знаменитом римском ресторане за Тибром, — но нигде и никогда я не ел ничего более восхитительного, чем жареная картошка с пухлыми чесночными котлетами в милицейском общежитии Казани, за обеденным столом у тёти Маши.

Тётя Маша! — так мы стали её называть с того прекрасного дня.

И так мы звали её все пять с половиной лет нашей учёбы. Каждую субботу, в шесть часов вечера, мотоцикл тёти Маши останавливался у нашего общежития, и мы садились — Костя в коляску, а я позади тёти Маши — и мчались в Ягодную слободу, навстречу чудесному обеду, после которого Костя брал в руки трофейный немецкий аккордеон тёти-Машиного отца — и мы вчетвером начинали тихо петь:

Уж день прошёл, спустился вечер синий,
Доносит ветер через ширь лугов
И запах свежескошенной полыни,
И эхо дальнее девичьих голосов…

И были мы невыразимо счастливы…


В 1990-м году тётя Маша умерла от рака. Ей было семьдесят восемь лет. Она почему-то никогда не была замужем, и у неё не было детей. Костя и я — мы были её сыновьями. На нас она обрушила — именно обрушила, я не могу подобрать никакого иного слова! — гигантский водопад материнской любви. Мы с ней и с Дмитрием Николаевичем, тёти-Машиным отцом, и по грибы ходили, и рыбу на Волге ловили, и в театр она нас водила (Костя был влюблён в оперу, а я предпочитал драму), и покупала нам учебники, и дарила нам — то рубашку для Кости, то ботинки для меня.

Когда мы сдавали экзамены, она сидела на скамейке перед зданием института, с неизменными томиками двух своих самых любимых писателей — Константина Паустовского и Самуила Маршака, и ждала нашего появления. Перед экзаменами она снабжала нас таблетками глюкозы («для усиления памяти») и осеняла Костю крестом. Только Костю, но не меня. Я ей, помню, сказал:

— Тёть-Маша, меня крестить нельзя.

Она растерялась.

— Сашенька, — говорит, — а что у евреев делают вместо благословения?

— У евреев, — вдохновенно соврал я, — в таких случаях целуют в щёку.

— Так давай я поцелую тебя в две!

Я и сейчас, много лет спустя, чувствую на своих постаревших щеках мягкие губы тёти Маши… Ни один женский поцелуй в моей жизни — а их было немало! — не может даже отдалённо сравниться с этим теплейшим тёти-Машиным поцелуем!

Она была нашей нежной Мамой.

… Мы с Костей стояли над её могилой и безудержно плакали.

За день до смерти к ней вернулось сознание, и она улыбнулась нам той знакомой нам улыбкой, которая сопровождала всю нашу давно минувшую юность.

— Костя… Саша… — с трудом сказала она. — Я… любила… вас… мальчики…

И закрыла глаза…


И мне остаётся только рассказать о чуде, которое случилось со мной зимой 56-го года, когда я был на третьем курсе, — о чуде, которое имеет прямое отношение к теме этого рассказа.

Каждый год, на январские и июньские каникулы, я отправлялся в железнодорожное путешествие из Казани в Киев, где меня, изголодавшегося, ждала королева еврейской кулинарии — мамина фаршированная рыба.

После покупки билета денег у меня не было ни копейки, и по дороге из Казани в Москву я обычно съедал все заготовленные бутерброды.

На перегон Москва-Киев еды не оставалось. Но что такое шестнадцать часов без еды? Ерунда для моего закалённого желудка!

В Москве, на Киевском вокзале, я забрался на багажную полку плацкартного вагона, повернулся лицом к стенке и приготовился спать без просыпу до самого Киева.

Но тут случилось несчастье — купе подо мной заняли четыре украинки, возвращавшиеся домой после удачной торговли подсолнечным маслом на московских рынках.

Что они торговали подсолнечным маслом, было нетрудно угадать по раздражающему запаху, поднимавшемуся вверх от их вместительных баулов. От этого запаха мне сразу жутко захотелось есть.

Разместившись на нижних полках, украинки вынули из баулов круглые буханки хлеба, толстые шматки белорозового сала и круг пахучей чесночной колбасы. И заказали у проводницы чай.

И стали есть. И стали хохотать, вспоминая смешные истории с продажей в Москве подсолнечного масла.

Они едят, а я мучаюсь голодными муками!

Они едят, а я ворочаюсь с боку на бок!

Они едят, а меня начинают душить слёзы!

И вдруг смех подо мною затих. И я слышу, как одна из бабок говорит:

— А що той хлопчик звэрху? Чому вин нэ йисть?

А другая говорит:

— Та вин, мабуть, студэнт бэз грошэй. Студэнты — воны завжды нэ мають жодного карбованця…

Не удержавшись, я всхлипнул. И зажал ладонью рот, чтобы бабки внизу не услышали мой рёв.

И вдруг я почувствовал толчок в спину. Подавляя слёзы, я повернулся и глянул вниз, — а подо мною стоит одна из украинок и протягивает мне на широкой крестьянской ладони ломоть чёрного хлеба с большим куском сала.

— Йиж, хлопчику, — говорит она. — Йиж на здоровъя.

Я даже не успел сказать «спасибо». Я схватил хлеб и сразу откусил почти половину. Ем, давясь, а она смотрит на меня и качает головой, и говорит:

— Як тэбэ зовуть, хлопчик?

— Саша.

— Значыть, Сашко.

— А вас как? — спросил я, продолжая жевать вкуснейший хлеб с пахучим салом.

И тут случилось чудо! Женщина улыбнулась и сказала:

— Звы мэнэ тётя Маша…


Нет, не голод правит миром. Миром правит любовь. Бескорыстная материнская любовь бесчисленных женщин, имя которым — тётя Маша.

Эпилог

После окончания института наши с Костей дороги разошлись. Я получил назначение в Ташкент, а он поступил в лётную академию и стал лётчиком-испытателем.

В 76-м году я уехал в эмиграцию, в Америку и Израиль, и нам стало почти невозможно переписываться.

Но наступила перестройка — и я опять встретил лучшего друга моей юности. Нам уже было за пятьдесят, и были у нас и дети, и внуки.

Через три года после похорон тёти Маши мне позвонила в Америку старшая Костина дочь и сказала, что Костя — полковник авиации Константин Степанович Аверкиев — погиб при испытании самолёта «Антонов-12».

… И с тех пор я не могу слышать без слёз ту песню, которую давным-давно, в наши незабываемые студенческие годы, пели мы после субботнего обеда у тёти Маши:

Уж день прошёл, спустился вечер синий,
Доносит ветер через ширь лугов
И запах свежескошенной полыни,
И эхо дальнее девичьих голосов…

http://club.berkovich-zametki.com/?p=42648

Материал предоставил Леонид Равицкий. Ришон ле-Цион

Посмотреть также...

Авигдор Либерман в прямом эфире

03/18/2024  14:11:44 Авигдор Либерман  Председатель партии НДИ депутат Кнессета Авигдор Либерман на заседании фракции: «Хочу …