«Вся наша жизнь – самосожженье». Часть 1

Реклама

09/14/2022  20:04:06

Кауфманы

Давид Самуилович Кауфман (Давид Самойлов). Фото из открытого доступа

Отец и сын Кауфманы не сразу добились известности в литературе, однако оставили в ней свои яркие следы – отец, Давид Самойлов, в поэзии, сын, Александр Давыдов – в прозе. При этом, оба, внешне отстраненные от политики, в своих произведениях (и дневниках) отражали свою гражданскую позицию, весьма далекую от проповедуемой государством.

Давид Самойлов (настоящее имя – Давид Самуилович Кауфман; 1920-1990) – поэт.

Давид, или как его называли родные и близкие друзья, Дезик Кауфман родился в Москве в семье известного врача, главного венеролога Московской области Самуила Абрамовича и Цецилии Израилевны Кауфманов. Отец служил в Первую мировую и в Гражданскую войну при действующей армии, а в Великую Отечественную – при тыловом госпитале. После войны в память об отце сын в качестве псевдонима взял себе имя отца – Самойлов. Мать долгое время работала переводчицей во Внешторгбанке.

Сам Самойлов так написал о своем рождении: «Я явился на свет в родильном заведении доктора Фези, где-то на одной из Мещанских, 1 июня 1920 года по новому стилю.

– Ну и что? – спросит читатель. И, действительно, из нескольких фактов, отмеченных в первой фразе, какое-то значение имеет лишь тот, что я родился.

Но я издавна мечтал именно так начать эту книгу и, сколько ни думал, ничего лучшего придумать не мог. Хотя сам всегда считал, что важна суть, а не подробности.

Однако, стремясь к сути, мы всегда вынуждены пробиваться сквозь толпу подробностей. И почему то, минуя подробности, вдруг чувствуем, что суть неуловима и как бы утрачена…

…Моя мама так часто повторяла, что я родился в заведении доктора Фези, что этот маловажный факт стал для меня чем-то вроде отправной точки самоуважения. Дескать, рожден я не кое-как, не спустя рукава, а под руководством доктора Фези, почтенного пожилого человека, моложавого ввиду всегдашней подтянутости, с маленькими холеными руками и с черной, хорошо подстриженной бородкой, представлявшегося мне почему-то еще в феске и похожим на турка. Может быть, потому что первым моим детским врачом был доктор Тюрк. И эти две фигуры смешались в моем воображении.

Теперь уже с некоторым облегчением можно написать, что первые беспамятные месяцы я провел на Старой Божедомке (ныне улица Дурова) в квартире Надежды Николаевны Кокушкиной…

Петр Ширяев стал ее мужем.

Близким приятелем Кокушкиной был Новиков-Прибой, его уважительно именовали «Силыч». Приходили Брюсов и Аделина Адалис.

Адалис гляделась в зеркало в передней и удовлетворенно спрашивала:

– Правда, я похожа на лошадь или на старого еврея?

Ей было двадцать лет.

В.Я. Брюсов. Из открытых источников

А с Брюсовым связана маленькая легенда, будто он однажды взял меня на руки, а я испортил брюки знаменитого мэтра. Этот факт послужил причиной тому, что я лет до пятнадцати почитал себя учеником Брюсова, а его чуть ли не моим восприемником.

Стихотворение «Юному поэту» я полагал обращенным именно к себе и наивно отвечал:
Ты мне, учитель, даешь три совета,
Первый приму, а с двумя не согласен…».

Летние месяцы Давид проводил в подмосковной деревне Шульгино, где его родители снимали дачу. «Шульгино еще не стало дачным местом, москвичи только осваивали Усовскую ветку, а прежде в Шульгино приходилось ходить от Немчиновки, примерно семь километров.

Для меня нет места лучше и прекраснее, чем Шульгино. Дом Аксиньи Ивановны – первый у околицы, крайний справа при въезде в деревню».

Деревня Шульгино. Фото с сайта pastvu.com

Видимо, там же, в Шульгине, у Самойлова и проснулся поэтический дар: «Первое стихотворение я сочинил лет шести. Было это на даче, на 20-й версте ранним утром. Я проснулся в детской кроватке с никелированными шариками и с веревочной сеткой. Было светло, солнечно, тихо. Вся тесовая крошечная комната, где я спал, была наполнена светом, свежим запахом сада и движущимися тенями, потому что солнце стояло еще далеко от зенита и лучи проникали сквозь деревья, которые не виделись, а угадывались по запаху и движению теней.

Вдруг мне в голову сами собой пришли стихи.
Осенью листья желтеть начинают,
С шумом на землю ложатся они.
Ветер их снова наверх поднимает
И кружит, как вьюгу, в ненастные дни.

Стихи были непохожи на то, что меня окружало. Они выразили, видимо, мгновенно пронзившее меня чувство непрочности счастья, преходящести того солнечного радостного мира, который тогда меня окружал. Стихи родились из вдруг почувствованного протекания времени. Мне и сейчас кажется, что стихи – это острое чувство наполненности каждого предмета и явления временем, чувство текучести и непостоянства, насыщающих каждый предмет, чувство порой радостное, но чаще грустное.

Я придумал стихотворение об осени, и сама возможность так кратко и складно выразить то, что я иначе выразить не умел, меня поразила и породила желание сочинять еще. Но как к этому подступиться, я не знал.

Мне казалось тогда и долго еще потом (как и многим кажется), что достаточно описать то, что тебя окружает, и твое отношение к окружающему, что достаточно рассказать о своем состоянии, как получатся стихи. Я не говорю о технической стороне этого дела, но если даже она преодолена, все равно расстояние от такого творения до стихотворения очень велико. Потому что поэзия – не оценка; оценочный момент – ее подпочва, на которой трава не растет; оценочный момент – принадлежность личности автора, он передается и поэзии, однако не порождает ее, потому что нуждается в некой абстракции, в остановке мгновения, в выделении времени как абстрактной категории. Поэзия же в физическом ощущении протекания, движения, заполненности всего времени, в вещественности времени, в восприятии времени как главного структурного элемента всего сущего и, следовательно, стиха.

Смешно было бы требовать от меня в столь юном возрасте понимания того, что сказано выше. Не обладал я и столь сильным талантом, чтобы, интуитивно это почувствовав, уметь воплотить в стихах. И долго во мне после первого поэтического ощущения не было даже подобных проблесков.

Поэтому, наверное, я не помню самых ранних стихов, кроме отдельных строф или строчек.
Потемнело все кругом,
Молньи блещут живо,
Рассыпаются огнем,
Как искры от огнива.

Конечно, родители пришли в восхищение от моих ранних стихов и немедленно показали их Василию Григорьевичу Яну. Он отнесся к ним благожелательно и сдержанно, правильно полагая, что не стоит лишними похвалами растравлять мое воображение и порождать надежды, скорей всего несбыточные.

Давид Кауфман с родителями и родственниками на даче, 1928 г. Стоит у дерева В. Ян. Фото из книги Давид Самойлов ПАМЯТНЫЕ ЗАПИСКИ.

Я благодарен ему за то, что он охлаждал порывы моей матери сделать из меня вундеркинда. Отец никогда не имел к этому склонности, не смея подозревать, что из его сына может действительно получиться поэт. У отца были слишком высокие представления о личности писателя, и он представлял себе редкость такого явления, как талант. Я тоже до поры не осознавал себя поэтом и не готовил себя к литературной карьере, просто сочинял, когда сочинялось…».

В детстве много занимался музыкой. Учился в Первой опытно-показательной школе им. А.М. Горького.

Первая опытно-показательная школа им. А.М. Горького. Из свободного доступа

Самойлов вспоминает о своем детстве в стихотворении

«ВЫЕЗД».

Помню — папа еще молодой,
Помню выезд, какие-то сборы.
И извозчик лихой, завитой,
Конь, пролетка, и кнут, и рессоры.

А в Москве — допотопный трамвай,
Где прицепом — старинная конка.
А над Екатерининским — грай.
Все впечаталось в память ребенка.

Помню — мама еще молода,
Улыбается нашим соседям.
И куда-то мы едем. Куда?
Ах, куда-то, зачем-то мы едем…

А Москва высока и светла.
Суматоха Охотного ряда.
А потом — купола, купола.
И мы едем, все едем куда-то.

Звонко цокает кованый конь
О булыжник в каком-то проезде.
Куполов угасает огонь,
Зажигаются свечи созвездий.

Папа молод. И мать молода,
Конь горяч, и пролетка крылата.
И мы едем незнамо куда —
Всё мы едем и едем куда-то.

В четырнадцать лет Давид написал стихотворение «Песня о Чапаеве» отпечатал его на машинке и решил показать его в газете «Пионерская правда». «Сегодня ходил к редактору “Пионерской правды”, – написал он в дневнике 9 января 1935 года, – понес стихи. Он посмотрел. Раскритиковал зверски. Сказал, что быть может, писателя из тебя мы не сделаем, но будешь грамотным человеком. Поглядел стихи. Расчеркал, раскритиковал… Велел мне приходить 11-го в 7 вечера. Там будут ребята, которые пишут. Не пойду – к чему зря тратить время»?

Однако, поостыв, буквально на следующий день, 10 января, он записал: «Поразмыслив, я думаю, что мое положение не так уж плохо. Мало ли кого ругала критика? Взять Пушкина, Некрасова и др.».

В 1938–1941 гг. Кауфман учился в знаменитом московском Институте философии, литературы и искусства (ИФЛИ), собирался стать специалистом по французской литературе. Принадлежал к так называемому поэтическому «поколению сорокового года» — группе молодых поэтов (М. Кульчицкий, П. Коган, Б. Слуцкий, С. Наровчатов и другие), сблизившихся осенью 1939 г. на занятиях семинара, которым руководил Илья Сельвинский, при Гослитиздате. Его довоенные стихотворения «Плотники» и «Охота на мамонта» бывшие студенты ИФЛИ помнили наизусть через годы. Именно благодаря Сельвинскому в 1941 г. в журнале «Октябрь» и появилась первая публикация – стихотворение «Охота на мамонта» было опубликовано за подписью Давид Кауфман.

ОХОТА НА МАМОНТА

Я спал на вокзале.
Тяжелый мамонт,
Последний,
шел по болотам Сибири.
И камень стоял. И реки упрямо
В звонкие
берега
били.

А шкуры одежд обвисали.
В налушнах
Стрелы торчали. И было слышно:
Мамонт идет по тропам непослушным,
Последний мамонт идет к водопою.

Так отступают эпохи.
Косые,
Налитые кровью и страхом глаза.
Под закосневшим снегом России
Оставив армию,
уходит на Запад.

Но челюсть разорвана криком охоты.
Кинулось племя. В руках волосатых
Свистнули луки, как птицы…
И кто-то
Уже умирал
на топях проклятых.
И вдруг закричал
последний мамонт,
Завыл,
одинокий на всей земле.
Последним криком своим и самым
Угрюмым и долгим
кричал зверь.

Так звал паровоз в ледниковой ночи,
Под топот колес,
неуемно,
грозно…
Мы спали тогда на вокзале тифозном
И там же кончались
при свете свечи.

В молодости Давид Самойлов долгое время не мог выйти из-под влияния поэта Бориса Слуцкого. Однако впоследствии стал самим собой, после чего Слуцкий на него обиделся и обозвал «широко известным в узких кругах». Эта фраза стала крылатой.

Поэт Борис Слуцкий. Конец 1930-х гг. Фото из открытых источников

Однако Самойлов тоже за словом в карман не лез: мало того, что написал «Сексуальный словарь для Бобы Слуцкого», как известно, однолюба, так еще и постоянно подтрунивал над любовью Слуцкого к иерархии и разного рода обоймам. Например, на его вопрос: «Дэзик, как ты считаешь, мы с тобой в первой десятке или только в первой двадцатке лучших современных поэтов?» – ответил: «По-моему, только в первой двадцатке, но что-то предыдущих восемнадцати не видно».

В начале Зимней (финской) войны Кауфман хотел уйти на фронт добровольцем, но оказался не годен по состоянию здоровья. В июне 1941 года его направили на трудовой фронт — рыть окопы под Вязьмой. Там он тяжело заболел малярией, был эвакуирован в Самарканд, где учился в Вечернем педагогическом институте. Вскоре поступил в военно-пехотное училище, которое он не окончил.

Тогда-то началось у Кауфмана некое политическое, философское озарение. В конце октября 1941 года Давид Кауфман записал в дневнике: «Самое грустное, а может быть, самое великое в нашем поколении то, что в двадцать лет мы пишем свою историю, которую, может быть, нам не придется перечесть. В 1930 году мы вышли из младенчества и стали понимать нечто. Мы имели в мозгу твердые и определенные категории <…> В 1936 году мы начали мыслить. Мы чувствовали инстинктивное отвращение к формулам. С детства нас отравили релятивизмом. Теперь этот релятивизм обратился против нас самих. 37-й год сбил нас с толку. Он потребовал огромного напряжения мысли. Он потребовал большего – веры. Нужно было осудить казни или приветствовать их. Колебаться было нельзя. Перед нами стояла правда, гневная правда государства. <…> 39-й год был годом романтики. Люди нашего поколения впервые встретились. Они изумились тому, что мыслят одинаково и вместе с тем разнообразно. Мы были упоены дружбой. Ночи проходили в разговорах <…> Я еще не умею писать прозой. Мои фразы не приструганы друг к другу. Выражением нашего времени были стихи. Нас тянуло к эпосу, но у нас не было эпопеи. Гражданская война – это наши отцы. Пятилетки первого года – это мы».

Рядовой Давид Кауфман. Из свободного доступа

В 1942 году его направили на Волховский фронт под Тихвин. 23 марта 1943 года в районе станции Мга был тяжело ранен в левую руку осколком мины. Приказом 1 ОСБР Волховского фронта № 13/н от 30.03.1943 года пулеметчик 1-го отдельного стрелкового батальона 1-й отдельной стрелковой бригады красноармеец Кауфман был награжден медалью «За отвагу» за то, что он в бою 23 марта 1943 года в районе Карбусель с пулеметным расчетом во время атаки первым ворвался в немецкую траншею и в рукопашной схватке уничтожил трех гитлеровских солдат. В 1943-м он пишет в дневнике: «Я встретился с “максимом” как со старым знакомым. Я его знаю. Он меня знает. И говорить нам не о чем».

После выздоровления служил в тыловой части, откуда вырвался на фронт с помощью Ильи Эренбурга. С марта 1944 года продолжил службу в 3-й отдельной моторазведроте разведывательного отдела штаба 1-го Белорусского фронта.

Был награжден еще несколькими боевыми наградами: медалью «За боевые заслуги» и орденом Красной звезды – за захват немецкого бронетранспортера и трех пленных, в том числе одного унтер-офицера, давшего ценные сведения, и за активное участие в боях за город Берлин. А также почетным знаком «Отличный разведчик».

Войну Кауфман закончил ефрейтором. Позже признался в автобиографии: «На фронте стихов не писал, записывал отдельные строфы и, стоя на посту в бесконечные зимние ночи, в голове сочинял роман. Куски из него старался записать в госпитале».

Впрочем, поэт здесь не совсем прав. Не писал стихов – за исключением поэтической сатиры на Гитлера и стихотворений об удачливом солдате Фоме Смыслове, которые он сочинял для гарнизонной газеты и подписывал «Семён Шило».

Поэтам фронтовой поры посвящено несколько стихотворений Давида Самойлова, среди них особенно важное, о тех поэтах, кто не вернулся с войны –

«ПЕРЕБИРАЯ НАШИ ДАТЫ».

Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом.

А гуманизм не просто термин,
К тому же, говорят, абстрактный.
Я обращаюсь вновь к потерям,
Они трудны и невозвратны.

Я вспоминаю Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Я сам теперь от них завишу,
Того порою не желая.

Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет — одни деревья.

И вроде день у нас погожий,
И вроде ветер тянет к лету…
Аукаемся мы с Сережей,
Но леса нет, и эха нету.

А я все слышу, слышу, слышу,
Их голоса припоминая…
Я говорю про Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.

Из армии его демобилизовали лишь в конце 1945 года. «Садиться на студенческую скамью не хотелось, – вспоминал поэт в 1985 году. – Службы подходящей не подворачивалось. Решил жить литературным трудом. Но имени не было. Перебивался случайными заказами. Мучило безденежье. А главное – стихи не ладились. Темп был утрачен. Новый опыт не укладывался в строки.

Подрабатывал на детском радио. Писал спортивные и нравоучительные песни, литературные композиции, всякие мелочи. Брался за всё. И в общем, это была полезная школа профессионализма».

После войны Давид Самойлов занимается переводами. Он перевел огромное количество стихов – Аполлинера, Брехта, Рембо, Тувима, Галчинского, Ийеша и других чешских, словацких, венгерских, албанских поэтов. Для театра «Современник» Давид Самойлов перевел «Двенадцатую ночь» Шекспира.

Самое печальное то, что ни власть, ни даже литературные генералы молодых поэтов-фронтовиков поначалу не понимали и не принимали. Самойлов 15 февраля 1946 года записал в своем дневнике: «Моя мысль очень проста: «Единственный пафос поэзии наших дней – это самосознание целого поколения людей, ставших в войну движущим фактором государственной жизни». Но литературные генералы думали иначе. Они хотели, чтоб вчерашние фронтовики лишь подбрасывали бы патроны в огонь борьбы с оппонентами». Самойлову, к примеру, неприятно было видеть, как его сверстников использовал Сельвинский. Он в том же феврале 1946 года писал: «Старик решил свести счёты с Симоновым, взяв нас за ноги и размахивая нами. Может быть, он и расшибет голову Симонову, но и нам не поздоровится». Сам Самойлов в первые послевоенные годы упорно искал свою поэтическую дорогу. Он недоумевал: почему после войны в стране начался откат. «Идеальные этические схемы, которые, мне казалось, необходимо осуществятся в эту войну, оказались фикцией», – с горечью констатировал поэт в своём дневнике за 20 августа 1946 года.

21 февраля 1948 года он записал в дневнике: «Отнёс шесть стихотворений Тихонову, Вишневскому и Тарасенкову. Стихи довольно банальны по замыслу, но свежи ритмически и являют собой попытку перевести ряд политических убеждений в ряд поэтических ощущений». Однако критики за эти эксперименты тут же зачислили поэта в формалисты.

В мае 1948 года он неожиданно отказался от сдачи госэкзаменов в МГУ. Спустя несколько месяцев Самойлов столь же решительно прекратил вести свой дневник. Он практически перестал печататься в журналах. Лишь после смерти Сталина издатели рискнули опубликовать некоторые его переводы. Скорей всего, эта длительная мрачная полоса была спровоцирована борьбой власти с космополитами.

dzen.ru/media/id/5fe9ffaac461cc26b2d8b612/vsia-nasha-jizn—samosojjene-chast-1-6318b231f0880e1ab21d8905?&

Посмотреть также...

Начальник разведки ЦАХАЛа заявил, что если бы не «Хезболла», Ливан присоединился бы к Соглашениям Авраама

09/14/2022  16:54:42 Если бы не «Хезболла», Ливан присоединился бы к Соглашениям Авраама, заявил 12 сентября …