Горячие новости

Юрий Нагибин: о себе, евреях и русских

Реклама

10/10/2019  08:14:05

Sergey Tsvetkov

Юрий Нагибин прожил внешне вполне сытую жизнь популярного советского писателя. Был обласкан вниманием, чинами и званиями, острых тем никогда не касался, общественное сознание не будоражил, душу нараспашку не держал… Но под конец жизни выплеснул все, что копилось в душе в двух повестях (“Тьма в конце туннеля” и “Моя золотая тёща”), изданных уже посмертно в 1994 году.

В этих произведениях есть и полная душевная автобиография, и настоящая страсть. Но страсть разрушительная…
Вот что об этом пишет Александр Солженицын в небольшом эссе «Двоенье Юрия Нагибина»:

О характере и мировоззрении его разбросаны лишь скудные замечания. “Мгновенно никнущий перед даже малыми бытовыми трудностями”, он считает, однако, что “даже уцелевшие жертвы [стихийных бедствий] не слишком переживают гибель родных стен, имущества, близких. Плачут, конечно, для порядка, даже голосят, требуют «гуманитарной помощи”, но как-то не от души, словно актёры на тысячном спектакле”. Сам он не знал скудости в детстве, а с юности уже был в писательском доме в Лаврушинском у отчима-писателя, который и направил пасынка на писательский путь, по гладкой дорожке (интеллектуальное наследование, типичное для многих столичных семей круга искусства). Из писательского быта он более всего описывает свои кутежи, скандалы и драки в ЦДЛ: “блаженная тяжесть удара”, “лежачего не бьют? чепуха” — и бьёт упавшего противника каблуком в ребро. Целая глава (“Тьма”, гл. 16) о серии его драк производит впечатление животное. Не намного чище и сцены разврата в киносъёмочной группе. В ЦДЛ он различает “чистую публику” и “нечисть, протерть” (писателей начинающих и студентов Литинститута). Заявляет о своей “слезе о Христе”, но в юности — по снесенной церкви Николы в Столпах, “где было столько намолено” (так понять, что с матерью он в детстве ходил в церковь), — “никакой печали, ни тени лирического чувства не испытал — этот мир давно изжил себя”. И два его упоминания о спасениях Руси Владимирской Божьей Матерью звучат несомненно иронично. — Ещё новый жизненный взлёт ждал Нагибина после краткой беглой первой женитьбы (не обрисованной сколько-нибудь): через женитьбу вторую он вошёл “в круг советских бонз” — до маршалов и министров, в “жизнь разгульную, залитую вином”. И не так чтоб любовь к жене укреплялась в нём, сколько неутолимая страсть к тёще и домоганье её. Однако изрядно “боялся своего сановного тестя” — как, впрочем, и “к любому начальству, встречавшемуся мне на моём пути… я относился с ненавистью, презрением и почтением”. (Были затем — третья и четвёртая жёны, о которых почти нет подробностей: с третьей “отказался соединиться”, четвёртая “обременяла мою душу”.) Вторая женитьба решительно повернула ход жизни Нагибина во время войны. Вообще-то на войну он “попал с чёрного хода как сын репрессированного”, и несколько странное объяснение к тому: если поставлено ему было в отягощение, что сын репрессированного, — то должен бы неуклонно попасть в голодный и работный трудбатальон. Но взамен того ему дали “белый билет по психиатрическому поводу” — и тут же, в противоречие с тем, он взят в ЦК комсомола, в тайный штаб (хотя в юности “я сумел избежать комсомола”). Там во множестве писал какие-то секретные отчёты наверх и воззвания к оккупированному населению — “о чём была эта писанина, убей бог не помню”, — мыслимо ли такое? или уж такая отстранённость от страдающих людей? (Характерно и что его тамошняя начальница Хайкина — комсомольская Жанна д’Арк, “на тощей заднице болтался маузер”, — “через много-много лет в виде… всё время плачущей еврейской бабушки” пришла “попрощаться в связи с её отъездом на историческую родину в США”, — какая ироническая, но и закономерная передвижка судеб!) Но дальше ещё невероятнее — вскоре же наш герой взят без проверки (?!) в отдел контрпропаганды Главного Политуправления Красной Армии — “у меня даже не спросили документов” (?), — сразу перешёл в офицерский чин, дальше оказался в редакции фронтовой газеты, ещё за тем — военкором центрального “Труда”, весьма видное положение. (И как это всё сочеталось с его убеждениями? Хотя ему от слова “чекист” “веяло героической молодостью революции”, но по повести рассеяны суждения — “советская скверна”, советская “всеохватная ложь”, “я ненавидел этот строй”. И отчего же, отчего же это благородное сознание ни разу и никак не отразилось в его книгах за несколько десятилетий?!) — Но карьера Нагибина в войну не слишком задержалась и на том. Из сановной семьи он совершал лишь “поездки на фронт”, на подмосковной даче у тестя “кропал статейки об очередных победах нашего оружия”, захватно изнуряемый своей похотью к тёще, так что вот: “мне никак не удаётся вспомнить, шла ли ещё война или уже кончилась”, — сливаются для него год военный и послевоенный. Да и правда, разве для тех номенклатурных семей война существовала? Для того ли, чтоб ослабить ущерб своей чести, Нагибин вообще обливает всю ту войну презрением, оправдывая своё равнодушие к её исходу тем, что “фашизм не уничтожить. Его добивали в Германии, а он заваривался насвежо в Москве”, — будто бы такое понимание было у автора уже тогда.

Кажется, весьма живописная картина жизни преуспевшего советского писателя? Но истинного сюжета мы ещё и не коснулись. Теперь, нарушая хронологию, придётся обратиться вспять, к детству писателя, ибо именно детство заложило в него тяжёлый излом на всю жизнь, он-то и вылился в “Тьму”. А ещё сперва — несколько слов о родителях автора. Мать его — потомственная русская аристократка, оттуда её привычное о народе: “холуи” (вслед за ней и сын: “масса, то есть стадо идиотов”). Отец (каким долго считает его автор) — еврей, “незадачливый биржевик”, в конце НЭПа угождает в сибирскую ссылку, в начале 30-х возвращается, но не получает московской прописки, в 1937 дают ему ещё новую ссылку — недальнюю, но до конца дней. Мать тут же и выходит замуж за упомянутого писателя (нравы её такие: по несогласию бросает в мужа раскалённым утюгом), в 1941 тот эвакуируется, а мать остаётся в Москве, явно ожидая прихода немцев, — и без видимого труда убеждает сына остаться с собою. Детство мальчика (20-е — начало 30-х) проходит в старом московском квартале у Чистых Прудов. В их семье — благополучный быт, избранные игрушки, но по нраву тянет мальчика в компанию и подвиги дворовых мальчишек; однако никакими смелыми подвигами он расположения их добиться не может. И у него накопляется обида: “Чужак. Чужак, что бы я ни делал”. Сейчас, по его поздним воспоминаниям и характеристикам, можно угадать, что причина была в нём самом: он описывает многих мальчишек, и всех в неприязненном, неприятном тоне: тот — глист, извивающийся под фуражкой, те — “стрижены от вшей; в чиряках и прыщах пролетарские дети деревенского вида”, они все — ему чужи раньше, чем он им чуж, — и тем не менее “причина их нерасположения оставалась до времени темна для меня” — и, мнится ему, разъяснилась, когда кто-то из них назвал его, по отцу, “жидом”. И мальчик полностью определил тут и только в этом причину отчуждения. Но вот он переходит в школу, о которой тоже пишет с надменностью, следует поток жалоб и на неё; брезглив и неприязнен он к окружающим его мальчикам и девочкам — так что и удивляться не надо, что враждебны и к нему, хотя он первый физкультурник в классе; и всё равно: “холуйский состав нашего класса”, хотя “наш класс уступал разве что синагоге по чистоте неарийской крови”. Эти еврейские дети “живут припеваючи, их никто не преследует, не шпыняет”. Такими свидетельствами Нагибин сильно подрывает своё национальное объяснение — но настаивает именно на нём, из него развивается и весь сюжет, из него родилась и повесть “Тьма”. Рассказчик всячески растравляет себя. “На моей стене начертаны огненные письмена: жид… жид… жид”. У него, пишет, широкоскулое, чисто русское лицо, в произношении и повадке — ни следа еврейства, но вот: “Я узнал, что я недочеловек, и во мне сменилась кровь, я стал трусом”; “против стаи [дворовых мальчишек] я бессилен. Так постигал я науку трусости”. “С чем можно сравнить страдания, которые причиняла мне моя недорусскость?! Вот трагедия: быть русским и отбрасывать еврейскую тень”, — никогда не забывал этого, — “я чувствовал себя человеком, отбрасывающим чужую тень”; мысль о еврействе — “кошмар моей жизни”. (Благодаря ли этой чувствительности, он откровенно свидетельствует, что в Москве в октябре — ноябре 1941 были антиеврейские настроения.) Но затем “еврейская тема надолго закрылась для меня”, а через номенклатурную женитьбу “я чрезвычайно укрепился в своей русской сути”, там его принимали, по матери, за совершенно русского. И, может быть, на этом сюжет бы и закончился, если бы в 50-е годы мать внезапно не раскрыла бы ему, что его истинный отец — не тот, кого он считал всю жизнь, и стало быть не еврей — а некий русский студент, в Гражданскую войну убитый крестьянами за какую-то (не объяснённую читателю) агитацию. И первая реакция автора была, что ему такой отец — “третий лишний”, это “физиологическое разгильдяйство”, “надо было гондон надеть”. Итак, автор — полностью русский по происхождению? Но тут же: “я начал как-то глухо сопротивляться столь желанному дару”. “Как только я окончательно и бесповоротно установил свою национальную принадлежность, сразу началось резкое охлаждение к тому, что было мне вожделенно с самых ранних лет”. “Узнавание [истинного отца] прибавило мне ненависти, омерзения”, — так понять, что к простонародной русской толпе, за расправу её с отцом, — “но не любви”; “сбросив [прежний душевный груз еврейства] испытывал не облегчение, а утрату державшего меня стержня”; “вместо ожидаемого чувства полноценности испытываю чаще всего стыд”. И — обратное душевное движение: “Я хочу назад, в евреи, там светлей и человечней”; “почему я не могу быть евреем как все?” — в смысле: вернуться в более тяжкий жребий? Отца-еврея — “люблю… восхищаюсь им”. И ещё так: “Никто нас [русских] не любит, кроме евреев”, они, даже оказавшись в Израиле, “продолжают изнывать от неразделённой любви к России”, — и эта любовь “была единственным, что меня раздражало в Израиле”. — И ещё дальше: “Итак, я сын России”, но “не обременён излишней благодарностью к стране берёзового ситца, ибо видел её изнаночью, нет, истинную суть”. (Заметим: однако продолжал и продолжал кормить её благосоветскими изделиями своего пера…) “Прилив русскости неизменно ожесточал меня”; “Моя русификация пошла по дурному пути, я оскотинивался на глазах. Неужели я для того рвался в русские, чтобы стать свиньёй?”

И этот мучительный излом жизни даёт в Нагибине плод, который можно оценить уже как психическую болезнь: он начинает вымещать своё чувство на России и на русских. Теперь “со сластью и с зубовным скрежетом” он кидается в драки: “Теперь пришла пора расплаты, страна тоже возвращала мне должок [за тех дворовых мальчишек]. Я бил в нос и в Уральский хребет, в скулу и в Горный Алтай, в зубы и в волжские утёсы, по уху и по Средне-Русской возвышенности”, — реакция довольно-таки поразительная и даёт удручающие выводы для возможностей русско-еврейского взаимопонимания, которое, однако, столь ведь несомненно! “Я не только дрался, но и безобразно много пил, кутил как оглашенный, не пропускал ни одной бабы, учинял дебоши… моя квартира попеременно была то кабаком, то бардаком, а нередко совмещала…” (деньги были от обильных заработков в кино). А если в драке не добил противника — это оттого, что “я слишком долго носил отравленную ядом жидовского мягкосердия шкуру…”. В этом новом состоянии автор снова ворошит в памяти и переосмысливает свои жизненные наблюдения. Детство: “Твои самые близкие друзья — евреи, наши знакомые почти сплошь евреи”, — и вот “они все несли в себе нечто такое, что объединяло их в единый клуб. Какое-то изначальное смирение, готовность склониться, их взгляд был вкрадчив, улыбка словно просила о прощении”. Приводит распространённое объяснение ненависти к евреям как следствие их беззащитности. “Есть замечательное высказывание: └еврей — тот, кто на это согласен””, однако же и: “я не видел евреев, несчастливых своим еврейством”; да вот и случай: “я победил мозгами, чисто по-еврейски”. Отмечает “решительное преобладание евреев” в “литературно-киношной” среде; присоединяется к формуле, что “отношение к евреям — лакмусовая бумажка любой политики”. И даже так запальчиво выводит: “Казнив Христа, евреи дали миру новую религию”.

А что же — о русских? С первой же главы настойчивое словоупотребление “холуи”, “холуйство” — по сути обо всех, кто не входит в узкое окружение автора, его семьи, затем его киношного круга. Уничтожительные оклики потом в повести ещё и ещё выплывают, — то “люмпены”, то “саблезубое мещанство”, “холопы”. Тут нет снисхождения равно — и “Пржевальскому, Кулибину и прочей нечисти”, и собственной няне с её мужем: якобы, “когда по утрам нечем было опохмелиться, они пили собственную проспиртованную мочу из ночного горшка”. “Гений Кутузова, героизм армии, народное сопротивление” в 1812 — “официальные мнимости”. — А можно ли жить в российской глубинке? “Отвечу: нельзя. Случайный сброд, осевший на болотистой, смрадно дышащей подземным тлением почве, исходил скукой, злобой, завистью и доносительством”. И “не надо думать, что [это место] являлось каким-то монстром, вся страна сплошное [такое место], но в Москве и в Ленинграде можно было создать себе непрочную изоляцию”. — Да “скажу прямо, народ, к которому я принадлежу, мне не нравится”. Даже вот что: “самое удивительное то, что русский народ — фикция, его не существует”, “есть население, жители, а народа нет”, его объединяет только “родимое «…твою мать!”; “не произношу слова «народ”, ибо народ без демократии — чернь”, “чернь, довольно многочисленная, смердящая пьянь, отключённая от сети мирового сознания, готовая на любое зло. Люмпены — да, быдло — да, бомжи — да, охлос — да”, — и вот “этот сброд приходится считать народом”. “Сеятели и хранители попрятались, как тараканы, в какие-то таинственные щели” и “по-прежнему ничего не делают”. Да вот поразительно: “даже на экране телевидения не мелькнёт трудовое крестьянское лицо” (кто ж его туда допустит? там свои штатные вещатели) и, поноснее того: “сельское население живёт вне политики, вне истории, вне дискуссии о будущем, вне надежд, не участвует в выборах, референдумах”. А вот и прямой монолог: “Во что ты превратился, мой народ! Ни о чём не думающий, ничего не читающий, нашедший второго великого утешителя — после водки — в деревянном ящике… одуряющая пошлость [а — чья?], заменяющая тебе собственную любовь, собственное переживание жизни”. Хуже того: “ты чужд раскаяния и не ждёшь раскаяния от той нежити, которая корёжила, унижала, топтала тебя семьдесят лет”, “он же вечно безвинен, мой народ, младенчик-убийца”, “самая большая вина русского народа, что он всегда безвинен в собственных глазах. Мы ни в чём не раскаиваемся, нам гуманитарную помощь подавай”. Да и “едва ли найдётся на свете другой народ, столь чуждый истинному религиозному чувству, как русский”, “липовая религиозность”, “вместо веры какая-то холодная остервенелая церковность, сухая страсть к обряду, без бога в душе”, “неверующие люди, выламываясь друг перед другом, крестят детей”.

И этот весомый, глубоко прочувствованный приговор о русском народе — особенно непререкаем в устах русского писателя, чей нравственный облик нам прорисовался на предыдущих страницах, с большим опытом цэдээловского ресторана, драк и разврата, лёгких денег от кино, — он на высоте, чтобы судить как имеющий моральную власть. Он-то и явил нам образец желанного раскаяния — какая типичная фигура для столичной образованщины 80 — 90-х годов!

Посмотреть также...

Йеменские хуситы сообщили об успешной атаке на «израильское судно» в Аденском заливе

04/26/2024  12:44:09 В ночь на 26 апреля йеменские повстанцы-хуситы сообщили об успешной атаке на израильское …